Возвращение
Шрифт:
Если у Полины была «своя жизнь», то спрятала она её далеко и надёжно. Нике с Аликом она досталась готовой тётей Полей, маминой сестрой, которая работала в школе, выразительно читала вслух и заботилась о больной бабушке.
Любила детей — как племянников, так и учеников. Любила и знала литературу; умела заразить этой любовью. Большую часть урока она проводила на своих больных ногах: «Не могу же я сидя рассказывать о Гоголе». Позднее Ника поняла тётку, когда сама стояла перед классом, объясняя новый материал, будь то круговорот воды в природе или строение клетки.
…Дома тётя Поля меняла безобразные тупорылые колодки на тапки, а неприметную каждодневную одежду на мягкий фланелевый халат. Мать — по контрасту — халаты никогда не носила, как и тапочки: ненавидя то и другое («что я, баба?»), носила дома платье и лодочки на танкетке вместо каблуков, оставаясь почти такой же элегантной, как у себя на работе.
…До Франкфурта больше пяти часов. Самолёт застыл неподвижно в ночном небе, и люди в креслах тоже застыли неподвижно: кто спал, укутавшись в одеяло, кто оцепенело пялился в телевизор, и на крохотном экранчике бесшумно и неистово метались фигурки, лица, что-то летело, вспыхивало беззвучными взрывами, словно компенсируя статичность окружающего. Время замерло.
…На следующей фотографии мать одна, в полный рост, с той же задорной улыбкой. Руки сложены впереди, как на ренуаровском портрете Жанны Самари, словно она вот-вот протянет их навстречу желанному гостю. Дата не обозначена, только написано: «Сергею». Ника взяла её из письменного стола после ухода отца.
Изменилась вся квартира. Раньше одна комната называлась «папиным кабинетом». Кроме письменного стола, там стояла тахта с поэтическим названием «Лира» и книжная полка. Книжки стояли скучные: «Финансы и кредит», «Бухгалтерский учёт» и другие, столь же увлекательные, с разлохмаченными корешками. Когда братишка заходил, папа вставал из-за стола, хватал его на руки и подбрасывал вверх. Алик визжал — от восторга, страха, счастья; папа смеялся. «Нику покидай!» — задыхаясь, просил Алик. Отец хмурился: «Ника большая». Она давила в себе обиду: когда я была маленькая, он меня тоже подбрасывал к потолку, я просто забыла.
Как-то папа задумал научить её шахматам и позвал в кабинет. Он быстро расставил фигуры и начал показывать ходы: брал сильными пальцами то одну, то другую, передвигал, поминутно спрашивая: «Поняла?»
Ника послушно кивала, но повторить почти ничего не смогла. «Тура, понимаешь? А это ферзь». Он сдерживал раздражение. «Нет! — Так нельзя ходить, это король. Я тебе объяснял; повторим. Это что за фигура?»
— Пешка.
— Ну, слава богу. Следующая, вот я держу?
Дураку ясно; Ника радостно выкрикнула:
— Лошадка!
— Что?!
— Ну, лошадь.
— Лошадь?! Скажи ещё — кобыла!.. В шахматах нет лошадей! — и гневно сгрёб фигуры в ящик.
Она возненавидела шахматы, но нарочно заходила в кабинет, когда папа уезжал в командировку. Тогда можно было попрыгать на упругой тахте. Пускай он Алика кидает, я сама до потолка взлетаю. Главное — тщательно расправить накидку после прыжков.
Отца часто не было дома по несколько дней, иногда неделю. Как-то, лёжа на тахте, Ника заметила несколько книжек, задвинутых в дальний ряд нижней полки. Книжки были загадочные: «Пособие для следователей» в серой затёртой обложке, «Нервные расстройства» и тёмно-зелёные тома Диккенса, не уместившиеся в книжном шкафу. На нижней полке лежал деревянный гробик с ненавистными шахматами, запертый на крохотный крючок. Другой крючок, нормального размера, почему-то был на двери, как в уборной.
Во второй комнате, кроме круглого стола, стоял книжный шкаф, так плотно забитый книгами, что время от времени дверцы сами по себе, жалобно скрипя, медленно отворялись. Книжки были понятные и любимые, часто перечитываемые. За шкафом уместились кроватка Алика и кушетка, на которой спала Ника. Свет из окна освещал трюмо и второй шкаф, одёжный. Здесь ели, разговаривали, слушали радио, принимали гостей — одним словом, жили.
В больнице Ника часто думала, как ей пригодился бы любой том Диккенса из папиного кабинета — читать было нечего, и это мучило сильнее боли. Спросила как-то, набравшись храбрости, у медсестры, нет ли какой-нибудь книжки; та громко рассердилась: это тебе не читальня. Гнев заразителен: другие ребята — Ника тогда ещё лежала в большой палате — смотрели осуждающе, хотя к ним приходили мамы, иногда с папами, садились на кровати, кормили чем-то вкусным, домашним. Она притворялась, что спит, и часто действительно засыпала. Чужие мамы предлагали: «Девочка, хочешь печенья? Бери-бери, не стесняйся!» Ника мотала головой: спасибо, ко мне сегодня мама придёт. Однажды проснувшись, увидела на своей тумбочке большой апельсин, яркая рыжая кожа была вся в крупных порах, как нос у завуча. Апельсин манил, его очень хотелось съесть, но стыд удержал: подумают, что я сирота.
…Мать с фотографии улыбалась своему «Сергею». Похоже, это начало шестидесятых, у неё не такая короткая стрижка, как позднее. То платье Ника отлично помнила: нежно-серого цвета, реглан делает плечи хрупкими, на шее чёрные бусы. Алик совсем маленький был, ещё не ходил в садик. Утром отец отводил его к нянькам.
«Он у вас слабенький, лучше бы в домашних условиях», — покачала головой врач, когда мать пришла за справкой для яслей. Алик в детстве часто простуживался и долго кашлял. И мать, спешившая вернуться на работу, кинулась искать няньку. Нашла не она, а тётя Лена, причём сразу двух. «Не было ни гроша, да вдруг алтын, — озадачилась мать. — Мы не можем платить обеим. И зачем ему две?»
Других, однако, не нашлось, а плата была весьма скромной. Няньками стали две седые старухи, по виду сёстры.
Старухи жили на соседней улице в одном из домов, стоявших параллельно друг другу. Чтобы попасть к ним, нужно было пройти анфиладой дворов и подняться на четвёртый этаж. Алик уже ходил, и Ника приводила его домой. Главной была Марта: лет семидесяти, тощая и прямая как карандаш, со строгим безгубым лицом и белыми волосами, стянутыми в мелкий клубочек на затылке; поверх платья всегда носила серый фартук. Вторая старуха, на вид немногим младше, оказалась дочерью Марты. В её лице не было строгости, только испуг и насторожённость; она не сводила боязливого взгляда с матери, которая называла её Манькой. «Сердится», — подумала Ника. «Манька!» — скомандовала старшая, и та поспешно двинулась в другую комнату, откуда вынесла узелок с Аликовой одеждой. Она ходила, сильно припадая на ногу в безобразном высоком башмаке. Братишка держал «Маньку» за руку — крупную, со страшными выпирающими суставами. Марта за что-то ругала её на незнакомом шершавом языке. Та смотрела виновато, крепко сжимая ручку малыша. Серое мешковатое платье, тусклая алюминиевая седина; густые волосы ровно подстрижены и держались круглой гребёнкой. Нике было так её жаль, что защемило в груди. «Вот уйдём, и Манька выскажет ей всё что думает». Она взяла за руку братишку и попрощалась.
Маня никогда не возражала матери, да и вообще никому — она была немой от рождения. Что не помешало ей привязаться к чужому малышу, самозабвенно нянчить его, таскать на руках и тайком от Марты стирать его мокрые штанишки. Заговорщицки приложив ко рту кривой палец, она совала Нике влажный свёрток и тыча себя в грудь, кивала: чистое, мол. Когда постирать не удавалось, она виновато мычала и мотала головой.
Лидия пришла в ужас: «Немая?! Чему ребёнок у неё научится, мычать?» — «Ой, да ладно тебе, — успокаивала тётя Лена, — вторая-то говорящая».
Алик отлично понимал все оттенки нянькиного мычания. Вторая старуха, хоть и «говорящая», никакого участия в Алике не принимала. Мать иногда передавала деньги с Никой; старуха заботливо разглаживала купюры и бросив острый взгляд на «Маньку», прятала в глубокий карман вечного фартука.
Крепко сбитая, широкоплечая Маня совсем не походила на мать — и слушалась каждого её слова, боясь рассердить. Она была для Марты дочерью, прислугой за всё, козлом отпущения — и надёжным источником скромного дохода. Нянчила чужих детей, ходила за продуктами, ковыляя на жутком своём башмаке вверх-вниз по лестнице, варила, стирала… Как она относилась к другим ребятишкам, до или после брата, Ника не знала; Алика же полюбила без памяти. Малыш легко заболевал, и вначале Лидия брала больничный. Алик плакал, звал Маню. Мать сдалась: его стали отправлять к старухам, объяснив, когда давать лекарства, что Маня благоговейно и выполняла.