Наследство
Шрифт:
Два года назад знаменитый Университет пригласил его к себе по рекомендации одного выходившего в отставку немца-слависта. Получив приглашение, Муравьев с удовольствием вообразил себе средневековое, бюргерское существование, которое ждет его там, но в самый последний момент отказался поселиться при Университете, испугавшись университетской замкнутости, и выбрал N, где жило много русских и много знакомых; отсюда до Университета было меньше часа езды. Конечно, это было ошибкой — продемонстрировать свою независимость от Университета. В Университете этого не любили, и хотя желание держаться поближе к соотечественникам (в N) было извинительным, заподозрили тем не менее, что тут примешаны еще гордыня, своенравие, опасная склонность к индивидуализму и так далее. То, что материально он не нуждался в Уни верситете, усиливало недоверчивость. Вероятно, натяну тость новых отношений со временем прошла бы, прояви Муравьев чуть больше внимания и интереса к университетской жизни. Он, однако, и в России последние годы не чувствовал вкуса к университетским делам, хотя там и дела, и люди были будто поживее, — здесь же едва ли не с самого первого дня его коллеги, с их учеными разговорами, университетскими интригами по поводу назначений и перемещений, стали ему совершенно несносны. Среди университетской профессуры, возможно, были и достойные люди, и немало талантливых, но все они, без исключения, для Myравьева несли на себе печать мещанства, плоской благопристойной ограниченности, поразительной поверхностности. Не говоря уже про домашний их быт — про одинаковые, обставленные вошедшей в моду грубогеометрической мебелью квартиры, одинаковые ковры, занавески, библиотеки, про одинаковых хозяйственных жен, вдохновенно судачивших о карьерах мужей, Муравьева раздражал также их быт факультетский — ритуалы заседаний кафедр и семинаров, церемониалы утверждения диссертаций, серьезность, с которою велись дискуссии. Сама научная добросовестность университетских была, по его твердому убеждению, липовой, за ней ему мерещились какие-то низменные мотивы; в каждом слове университетских ему чудились страх или самодовольство и уж никак не бескорыстие и не отрешенность. Университетские не были чужды и политики: Университет был разделен на несколько враждующих партий, по квартиркам у преподавателей, в аудиториях, окрестных пивных и скверах проходили бурные собрания и тайные совещания, но Муравьеву и гражданские их страсти — националистические или либерально-гуманистические — равно казались неестественны, вымученны и карикатурны.
Поэтому он избегал встречаться с университетскими вне Университета, никого не приглашал к себе и за два года не завел в Университете никаких знакомств, предпочитая проводить вечера в N, у Анны, среди «своих», хотя порою такое предпочтение удивляло и его самого.
Первое время роль университетского чудака забавляла Муравьева; ему нравилось эпатировать пресных немцев; видя, что среди них все равно находится немало таких, которые ищут его дружбы, он полагал, что и остальные рано или поздно с ним примирятся. Холодность по отношению к нему меж тем продолжала возрастать и сделалась почти всеобщей. Студенты, как по команде, перестали посещать его лекции. К нему и раньше ходили немногие, теперь остались лишь самые дисциплинированные тупицы. Ему стало трудно появляться в Университете. Под разными предлогами он начал пропускать занятия, а вчера — в который раз — взял внеочередной отпуск среди семестра. Разговаривая с фа культетским деканом, он знал, что тот еле терпит его, но не может допустить, чтобы человек уволился совсем, не найдя ничего замечательного в Университете, и опасается, что если это случится, то произведет невыгодное впечатление на «общественность».
— Я долго убеждал себя, — сказал Муравьев отцу Ивану, — что эта затянувшаяся и глупая история с Университетом оттого, что на самом деле я — не ученый… Что я не верю, будто мои занятия, моя наука или их занятия, их наука имеют касательство к установлению истины. Что мне все равно, будет она установлена или нет… Теперь я вижу, однако, что корень проблемы не здесь. Да, я не ученый! Но ведь и они тоже не ученые! То, что творится в Университете, — олицетворение распада прежнего духа европейской учености! А почему?! А потому, что в наше время нельзя быть ученым, вот почему! Нельзя заниматься «чистой нау кой», такое занятие — безнравственно! Можно не сознавать этого, но реальность все равно не дает им возможности вести старый образ жизни! Европейская культура распадается, гибнет. Появились люди, поставившие себе целью увлечь в пропасть весь мир. Вы их отлично знаете. Ими владеет страсть к разрушению, какими бы лозунгами и широковещательными программами они ни прикрывались… Ими движет чудовищный антихристианский, античеловеческий порыв!
— К чему такое вступление? — Отец Иван заерзал на шатком венском стуле.
Он безнадежно подумал: если Муравьев, человек, к религии в общем-то равнодушный, заговорил на такой высокой ноте о нравственности, о христианстве и о людях, которые поставили себе целью разрушить весь мир и которых отец Иван отлично знает, — то, значит, по всему городу сейчас идут пересуды об его, ивановской, затее и Муравьев только что с кем-то изрядно поспорил на этот счет. «Через кого же это стало известно? — терзался отец Иван. — Скорей всего, через самого же Проровнера. Значит, несерьезные это всё люди. Бог мой, кругом только несерьезные люди! Хорошо еще, что это открылось именно сейчас, пока я еще здесь. Хуже, если б я был уже на дороге туда. Или вообще там!»
Ему стало грустно, что мечта его оказалась несбыточной (теперь она представлялась совсем простой и легко осуществимой). Отец Иван вообразил, как уедет к свиньям обратно в Париж и там, в суматохе и толчее большого города, быстро сопьется. Дед по отцу был у него алкоголиком — таким образом, возможна была наследственная предрасположенность.
Увлеченный этим видением, отец Иван пропустил большую часть из того, что говорил Муравьев, и опомнился только тогда, когда тот сказал:
— Мне кажется, что в этой ситуации мы не можем сидеть сложа руки. На нас лежит ответственность. — («О чем это он? — силился сообразить отец Иван. — Ах да, о европейской культуре…») — Ведь они-то не ждут, они действуют, Посмотрите, что делается в Италии. Через некоторое время то же самое будет здесь у нас, потом во Франции, везде! Необходимо бороться с этой заразой, иначе все рухнет еще страшнее, чем рухнуло в России… Я полагаю, что думаю так не один, — сказал Муравьев после паузы. — Я хочу сейчас поехать в Лондон, навещу детей, но заодно и кое-кого из своих. Там их сейчас много. Они меня поддержат. Я хотел было бросить совсем партийную деятельность. Но вижу теперь, что это невозможно. Невозможно потому, что теперь нечестно не заниматься политикой. Это безнравственно, если хотите. Я повторяюсь… И… я, конечно, далек от… Словом, я так и не знаю, как у вас принято думать на сей счет, но полагаю, что христианин, да и сама Церковь не могут стоять в стороне от политики, когда политика решает не тот или иной частный вопрос, а затрагивает саму судьбу европейской культуры, того же христианства, если угодно…
Муравьев прервал свою речь и застыл, ошеломленный тем, что только что нагородил, ибо буквально минуту назад у него и в мыслях не было, что он едет в Лондон договариваться со своими партийными товарищами вместе бороться с растущим национализмом. Он виновато поднял глаза на отца Ивана, не сомневаясь, что тот догадывается об истинной причине поездки и презирает его за такую высокопарную ложь.
Но отец Иван, захваченный целиком своей версией, видел во всем этом только уловку, изобретенную для того, чтобы загнать его в угол и заставить отвечать. Непроизвольно отец Иван даже вскочил, как будто так поймать его было труднее, и начал ходить по комнате. «Хитрец, какой хитрец! — думал он. — Вот что значит политик и светский человек. Разумеется, если я признаю, что тоже отвечаю за судьбу европейской культуры, будь она проклята, то как я могу сотрудничать с этой сволочью типа Проровнера?! Впрочем, поскольку дело провалилось, все это не имеет никакого значения». Он подумал также, что не знает, правда ли эти идеи, с которыми выступают, в частности, Проровнер и компания, так ужасны. Совсем уже ни к чему появился вдруг соблазн сказать сейчас Муравьеву, что он (Иван) считает также, что социализм — это более справедливое общественное устройство, что Муравьев сам раньше говорил, что страсти, которые сопровождают рождение социализма в России, в Италии, которые предстоят теперь, наверное, Германии, — явление только временное, переходное. «И гонения на Церковь в России утихнут, — хотел приба вить отец Иван, — кажется, уже утихают». В его размышлениях насчет будущей своей жизни в России последнее соображение занимало важное место… Он, однако, сдержал ся: дразнить Муравьева ему все же не пристало. Он сел за стол опять, выжидая.
— Так вот. Я уезжаю, отец Иван. Я хотел бы просить вас об одной услуге. Дело в том, что… как вы, вероятно, знаете… я заинтересован…
Он собрался в Лондон проконсультироваться со своим поверенным по вопросам, связанным с отъездом Катерины, и, опасаясь, как бы Катерина не выкинула здесь какого-нибудь очередного фортеля, хотел попросить отца Ивана по наблюдать за событиями, а в случае чего экстренно, телеграфом сообщить о происходящем.
— Ах, вот как? — воскликнул отец Иван. — Вы за этим и пришли?!
Он покраснел от стыда и вместе с тем от восторга при мысли, что, стало быть, о нем самом ничего никому не известно и планы его еще могут осуществиться. Муравьев, этот бедный, запутавшийся человек, как он тут же про себя назвал его, вновь сделался ему близок и дорог. С умилением, склоня голову набок, впервые за много последних встреч он посмотрел Муравьеву в глаза.
— Конечно, конечно, Дмитрий Николаевич, я все сделаю, — растроганно вымолвил он.
Муравьев изумленно поднял брови, усмотрев в этой внезапной ласковости лишь типичный поповский профессионализм.
Отец Иван остановился не столько потому, что заметил муравьевскую гримасу, сколько потому, что ему сделалось еще более стыдно, что он обманывает Муравьева, скрывая от него свои истинные планы, тогда как это был, может статься, единственный человек, с которым стоило посоветоваться, и не сейчас, а гораздо раньше. Отец Иван подумал, что перед разговором с Проровнером он даже намеревался пойти к Муравьеву, но не сделал этого, боясь, что Муравьев будет против. А представив себе Проровнера и тот разговор, отец Иван почувствовал себя совсем плохо, потому что припомнил вдруг, как Проровнер и седой лейтенант Ашма-рин, присутствовавший при разговоре, расспрашивали у него про Муравьева. Отец Иван вполне искренне убеждал их тогда, что ему доподлинно известно, что Муравьев ездит в Англию главным образом ради своих детей. Его даже удивило тогда, что они так сосредоточены на Муравьеве, но он не придал особого значения их интересу. Услыхав теперь от Муравьева, что тот едет в Лондон все-таки затем, чтобы вместе со своими «партийными» предпринять какие-то неведомые меры именно против Проровнера и его кружка, он смутился. «У этих-то, — реалистично сказал себе он, пони мая под этими Проровнера и лейтенанта, — у этих тоже ведь Муравьев с приятелями будет враг „номер один“. Страшнее-то кошки зверя ведь нет… Но эти-то, пожалуй, слов даром терять не будут, они в демократию играть не лю бят», — добавил он, прикидывая, каковы же могут быть взаимные действия обеих сторон. Он, однако, по-прежнему сознавал, что ничего не скажет Муравьеву, так как это повлечет за собой выяснение прочих подробностей, потребуется рассказать все, а на откровенный разговор о своих пла нах он не способен.
Отец Иван опять встал, задев головой низко висящий матерчатый абажур, и в волнении заходил по комнате, кругом, натыкаясь на стулья.
— Простите, Дмитрий Николаевич, — обратился он с надеждой, — вы уезжаете насовсем?
Муравьев, которого злила эта беготня по захламленной комнате, возмущенно распрямился:
— Почему вы так решили?! Конечно, нет! — Он выкрикнул это чуть-чуть горячей, чем надо: все это время он боял ся признаться самому себе, что ему именно следует уехать отсюда насовсем.