Квартет
Шрифт:
Цветной киоск «Союзпечати», и взгляд спотыкается о фигуру человека, что лежит на асфальте. В нос шибает резкий запах. Лицо прикрыто полой куртки, а над ним нависает в сером облачении милиционер, который говорит по рации, в усы. «Мертвый», — мелькает, привнося недовольство, тень мысли, и я иду дальше: «Но ведь пять минут не много — хороша его дорога».
Шагов через десять спохватываюсь: только что видела мертвого. В Москве смерти не видно. Иногда только несчастная смерть — ну не успела и не спряталась. И похорон тут не встретишь, если, конечно, похороны — не культурная акция.
«Но бывает, что минута все решает очень круто, все решает — раз и навсегда».
Время от времени кого-то озаряет: «Надо ехать отсюда». Бежать. В степь, в провинцию, в пустыню. В тмутаракань. В Тимирязевский парк, жить в землянке.
— Ты напиши бабушке в Братск, — говорил Веников. — Напиши, и поедем.
— А пить будем?
— А то. Дважды в неделю. Или трижды.
Мы сидели на деревянных скамейках станции метро «Новокузнецкая». Выпили вина в кафе, а у входа Веников сказал: «Ну как, по бутылочке пивчанского?» — «Я пас». — «Ну, тогда я, можно? Слушай, одолжи пятерку?» Я одалживаю: лезу в кошелек и достаю ровненькую, лежащую бок о бок со своими собратьями пятидесятирублевую бумажку. Он покупает бутылку третьей «Балтики» — о, гадость, о, студенческие воспоминания — и склеившихся бывших кальмаров. В пакетике. Мы спускаемся.
Веникову тридцать пять, что ли. Может, чуть меньше. Проплешинка, мокрый рот, полный как будто почерневших зубов. Дешевое вино красит их в фиолетовый. Змеиный зеленый взгляд остановившихся глаз.
— А что мы в Братске будем делать, Семен?
— Как что. Ты учительницей пойдешь, я — дворником. Представляешь, все газеты в Москве сообщат, Максимушкин вон первым тиснет: Зуева и Веников уехали в Братск, пишут гениальные произведения.
— Семен, ну ты вообще! — Я то и дело отхлебываю из бутылки, которой только что касался мокрый рот Веникова.
— А что? Ты посмотри вокруг — тут же все мертво. Что нас ждет в этой Москве-то? — И даже с некоторым пафосом провозглашает: — Нам не будет здесь жизни!
Вечерние пассажиры мельтешат, идут шумным и плотным потоком. Свист, и из тоннеля вылетает синяя стрела поезда. Мелькание реклам, лязг дверей — и вагоны скрываются в темноте, пропадают в небытии, но за ними через полторы минуты (поезда следуют с укороченным интервалом) несется уже вереница следующих, а нам-то кажется, это один и тот же поезд, все то же самое «Болеро», тупой калейдоскоп, да, Сема, надо ехать отсюда, пора. Тут нечего ловить — рыбы нет.
— А что твоя жена?
— Что жена…
Семен поскучнел, кстати, ему и впрямь пора.
— Ну давай еще по одной.
Я качаю головой, но мы снова выбираемся на поверхность, на промозглый ветер, полный колких снежинок.
— Так напишешь бабушке? — наседает Сема.
— Ладно, я напишу.
— Я же тебе предлагал полгода назад, тогда я бы поехал… Тогда я мог.
— А сейчас, значит, нет?
— Не знаю.
Трезвый взгляд в шумных волнах. Мелькнул и сгинул.
Надо бежать, да-да. Эскейп. Давно, усталый раб… «А точно, давайте все вместе рванем в пустыню». Но тогда будет уже не пустыня, разве это так непонятно? Но мы признаем пустыни только такие: чтоб перезваниваться, обмениваться электронными письмами и тратить время друг друга в «аське».
Максимушкин разводился с Аллой. Долго и мучительно, почти как я с собственным мужем, — а может, и мучительнее, и дольше, откуда я знаю? Как назло, Алла была известной в неизвестных кругах поэтессой Беатой, а про Максимушкина я вообще молчу. Алла расцарапывала лицо бедняжки перед телеэфирами и писала под десятком псевдонимов критические инвективы в разнообразные издания. Да только ему все это было как с гуся вода. Во всяком случае, он так говорил. «Пиар, — бормотал Максимушкин, — пиар». И вздыхал.
В редакции седобородый иеромонах увидел на столе книгу отца Павла (Груздева):
— Я с Павлом десять лет прожил. Заходим как-то в столовку, батюшка спрашивает — тебе как чай, с сахаром али без? Я говорю, с сахаром. Мешаем, пробуем, а он несладкий. Мы, говорим, девки, с сахаром просили. «Дак а как вы мешали?» — «Ну как мешали, ложечкой». — «Направо? А сахар налево ушел».
Свои знаменитости в этом мире.
— Мы часто у Бога просим сладенького, утешительного, — продолжает иеромонах. — Шоколадки какой-нибудь. Приходит испытание, мы говорим — нет, это не для нас, зачем нам? А ведь радоваться надо, радоваться.
— Сын Бога — Иуда, — говорил Веников. Иногда на него находит. — В беспредельной Своей благодати Творец воплотился в презреннейшее из существ — в предателя. Он снизошел до самого низкого из Своих произведений и тем явил беспримерное смирение, глубину которого не может постичь человеческий разум.
Когда его слушают, он становится красноречив.
— Он оставил нам вечный кровавый символ евангельской мистерии, единственной, пожалуй, истории, которая в полном смысле одна только и разыгрывается, в бесчисленных вариантах, во всех странах, на всех континентах, на примере каждой человеческой судьбы, и всякий из нас — Иисус Христос и Иуда, Синедрион и толпа, Пилат и апостолы, Каиафа и Мария… Мы рождаем друг друга, предаем и спасаем, бьем по лицу и говорим целительные слова — и все в одно и то же время.
Максимушкин звонил по ночам и плакал:
— Представляешь, телефонит. Милый, зайчик, я сейчас приеду. Через четыре часа, пьяная: я не могу, я с мужчиной!
Голос его срывался.
Надежда вела со мной душеспасительные беседы:
— Она начала попивать, винишком утешаться. Сын матерится, она любила его кто знает как. Он ехал на велосипеде, она бежала за ним и держалась за седло, он на нее — матом: «Да отцепись ты!» Боялась. Вот так любила!
Сходилась то с одним, то с другим, потом с каким-то мужиком, вышла за него, он пил, она вдвойне — так кончилось тем, вообразите, что он закодировался и развелся с ней. Мать больна раком, уверовала, стала молитовки читать, но в церковь не идет, дома у нее уголочек с иконками, она там себе бормочет. До онкостационара может доехать, а до церкви дойти — нет. Ну, это ладно. Читает себе — пусть читает.
А сын-то вырос, домой девушку привел. И тут обнаруживается, девушка — подколдовывает. Книги у нее нашлись, все по магии да оккультизму. И никогда-то она ему не нравилась, а тут взял в дом привел. Приворожила, что ли? И тоже, девица та еще — выйдет, зеленые ручки протянет — ай, умираю — таблеток, оказывается, наглоталась. Или вены себе резала. И, в общем, так во всем.
Скорби за скорбями.
И за что на человека и сыплется, кажется.
Пошла к священнику. Нарочно посоветовали, добрый батюшка, ласковый, и уж так он ее утешил — проплакалась, конечно, поисповедовалась. Хорошо утешил. А через время снова здорово. Уже во второй раз я ее повела, и по дурости — к своему духовнику, а он ей возьми и скажи что-то резкое. Не знаю, что резкое. Резкое что-то. Ну, может, вроде того, что нельзя мужиков водить или курить надо бросить. Ведь никто не скажет, что вот покури пойди, а потом исповедайся, и все будет хорошо. С тех пор звонит мне и говорит — ой, как все плохо, только ты мне, пожалуйста, про Церковь ничего не говори. И это дело? А со стороны очень даже видно, как ее ведет все время, в ту сторону ведет, и скорби, и скорби — но человек упорствует, не хочет спасаться, и все.