Конец игры
Шрифт:
— Надо бы встретиться.
— Зачем?
— Так просто. Немного поговорить. Не по телефону. Хочу кое-что тебе объяснить.
— Не утруждайся, старик. Все в порядке. Я ничего не видел. Привет.
Милан повесил трубку.
Все, конец; на него нахлынуло чувство невыразимого стыда. Я выставил себя на посмешище. От унижения и оскорбленного самолюбия навертывались на глаза слезы. До чего низко я пал, даже этот охламон потешается надо мной. Как, должно быть, он ржал, когда я уверял его, что ему абсолютно незачем чувствовать себя виноватым. Славик утешитель — мисс «Одинокие сердца». [78] Он поставил на мне эксперимент. Наблюдал за мной как за подопытной крысой. Я выгляжу абсолютным идиотом, подумал он, и его словно бы ошарашила предугаданная точность этого наблюдения: в ту же минуту у него вдруг бессильно отвисла челюсть, и он так и застыл у телефона со слюнявой нижней губой, открытым ртом — законченный олигофрен. Из расслабленной руки выпала трубка и пошла издевательски болтаться, посылая в мир презрительно равнодушные сигналы. Я выставил себя абсолютным кретином, гудело у него в голове, просто подыхаю от стыда.
78
Аллюзия на роман «Мисс Одинокие сердца» известного американского писателя Натанаэла Уэста (1903–1940).
Что с ним произошло? — этого он и поздней не мог объяснить себе, сколько ни думал; такого со мной еще никогда не случалось, я ведь форменным образом тогда сбрендил. Да, это болезненная реакция совершенно не сообразовывалась с обстоятельствами. Прежде всего, его должно было обеспокоить, испугать, ужаснуть то, что Плахи видел, как он шел домой. Да, здесь таилась настоящая опасность, это существенно меняло положение, разрушало всю его систему. Сразу же обнажилась шаткость тщательно разработанной защиты, в основе которой лежало свидетельство матери: он всю ночь был у меня. Но можно ли надеяться, что поверят материным словам, если даже один из тех, кто должен был их подтвердить, так обманул ожидания.
Что же со мной творится? Разве это я, тот прежний самонадеянный чванливый болван. Что значат для меня люди? Пожалуй, это всего лишь беспомощные фигурки, которые я по собственному усмотрению переставляю на шахматной доске, и не подчинись они моей воле, я счел бы это неслыханной дерзостью. Он снова оказался в странном душевном расположении — словно бы раздвоился. Словно бы смотрел на себя извне, с объективным, отстраненным интересом наблюдателя, который пристально и увлеченно изучает в себе гонимого благодаря особой привилегии, исключительной возможности видеть то, что редко кому удается увидеть. Он изучал себя с трепетным волнением человека, осознавшего вдруг, что, пожалуй, такая возможность уже больше никогда не представится, а потому ею нужно предельно воспользоваться. Когда прошло первое болезненное возмущение, когда он спокойно, последовательно продумал свой разговор с Плахим, когда вновь и вновь обкатал в уме отдельные фразы, он вдруг успокоился: а ведь это превосходный своевременный урок, утешал он себя, я уже позарез нуждался в чем-то таком, что отрезвило бы меня и спустило на землю; ничем и никем не следует пренебрегать, если все-таки не хочешь упустить последний шанс… С удивлением он вдруг обнаружил, сколь иллюзорно было ощущение, что своей трезвостью он сумел возвыситься над остальными, над всеми этими жалкими слепцами. Он уже настолько свыкся с привилегированным положением одноглазого среди слепых, с превосходством единственно трезво мыслящего человека, так свыкся с ролью режиссера, что поддался одурманивающему (иллюзорному) очарованию своей власти. Да, иллюзорное ощущение власти совершенно ослепило его, затуманило сознание; трезвая непринужденность в отношениях с людьми сменилась гордостью и самодовольством: во мне уже не осталось и капли здравого смысла. Я недооцениваю окружающих, Плахи вовремя открыл мне глаза. Хотя и не желая того, ухмыльнулся он. Потешался надо мной, но от многого спас! Преподал мне хороший урок, пусть и позабавился на мой счет.
Только теперь Славик понял, что в подсознании он предполагал нечто подобное, допускал возможность, что кто-то видел его. В самом деле, нереально, глупо было бы думать, что он выпутается из этой истории так легко, как представлялось матери и как она пыталась изобразить это. Да, в чем-то она преуспела: я действительно был слеп, одурманен и сбит с толку своим мнимым превосходством. Рассуждай я трезво и реалистично, я не вел бы себя так легковесно, безоглядно, опрометчиво, я должен был учитывать и самую малую возможность опасности. Кстати, в подсознании я учитывал ее: а как иначе объяснить угрозу старухи Кедровой: во сне она ведь шантажировала меня именно тем, что видела, как я шел домой — а это недвусмысленное выражение моего подсознательного опасения. С другой стороны, этот сон отчасти объясняет и мою реакцию на разговор с Плахим. В глубине души я был уже подготовлен к такой возможности — по сути, это даже не застигло меня врасплох: ведь я в основном возмутился не тем, ч т о он мне сказал, а как сказал! Неслыханно наглая манера, с какой он позволил себе смеяться надо мной, крайне возмутила меня, уязвленная гордость и тщеславие подавили страх. Нет, позвольте, я, кажется, опять ищу для себя оправдание; будто я верил, что хладнокровным аналитическим подходом к реальности можно ослабить, нейтрализовать ее опасные, угрожающие последствия. Нет, теперь я уже не поддамся иллюзии, опасность нельзя преуменьшать, да, это так, прежде всего надо объективно во всем разобраться, чтобы обрести необходимое хладнокровие и взглянуть на мир совершенно реально.
Вполне возможно, что меня видел не только Плахи, но и кто-то еще; нельзя закрывать на это глаза. В какую-то минуту он даже засомневался: что если звонок Плахого — заранее подстроенная ловушка, почему он говорил об этом по телефону? Не было ли там еще кого-нибудь? Может, ждали, что я проговорюсь, признаюсь? И, собственно, я был близок к тому — не повесь Милан трубку, я бы все ему выложил, так и вертелось на языке: когда я пришел домой, Гелена была уже мертва… Возможно, этот обалдуй уже рассказал обо всем, да, в какую-то минуту и это представлялось Славику правдоподобным, но поразмыслив немного… нет, исключено… это не что иное, как порождение его болезненной подозрительности. До такой подлости Плахи все же не дошел бы, нет, он не предал меня, наверняка сказал им, что я шел к матери, и весь этот разговор инсценировал только затем, чтобы отомстить мне (за что?), хотел напугать меня и высмеять, просто хотел позабавиться, да, это точно. Но как Славик ни убеждал себя, ему так и не удалось до конца избавиться от опасений — в душе словно зародилось и пустило ростки губительное семя недоверия, сомнений и пожирающей подозрительности, как неизбывное наказание, от которого уже не уйти; словно ему суждено было быть наказанным пожизненной тревогой, все отравляющим недоверием и подозрительностью к каждому; словно ему уже никогда не ощутить покоя, словно его отношение к другим навсегда останется искаженным, ибо он окончательно исключил себя из общества невиновных.
Нет, теперь уже никому нельзя доверять, никому, даже собственной матери. Надо рассчитывать только на самого себя, с самого начала надо было рассчитывать только на самого себя. Надо было сделать то, что собирался сделать с самого начала и чему мать помещала — надо было сразу признаться, да, надо было признаться, что он был дома, но Гелена была уже мертва. Глупо рассчитывать на свидетельство матери. Впрочем, еще не поздно. Конечно, теперь будет труднее, если они докажут, что он был дома, но все-таки еще не все потеряно. Можно же понять, почему поначалу он все отрицал, разумеется, он испугался, поддался панике, потерял голову, да, надо приготовиться к отступлению. Отступление? Нет, лишь тактическая переброска на заранее выбранные позиции; хотя лучше бы не пришлось прибегать к ней. Спокойствие, спокойствие и благоразумие. Может, все видится ему в слишком черном свете, может, дело до этого не дойдет… может… ДОВОЛЬНО.
Посмотрим. Посмотрим, как разовьются события. Человек должен приспосабливаться к любому положению; Гелена права. А Плахому он и впрямь благодарен. За то, что тот открыл ему глаза, да, спустил его на землю, спасибо, старик. Теперь буду жить с оглядкой.
На все.
На каждого.
14
Тупой нос и широкий рот, глаза, посаженные слишком близко к носу и слишком далеко от ушей, коротко подстриженные, черные с проседью, растущие низко надо лбом волосы, густые и жесткие, как проволочная щетка, — поклонник матери Виктор Ружичка. Хотя он был гладко выбрит и благоухал одеколоном, квадратный подбородок и мощные челюсти отливали сизиной; видимо, обрастал щетиной быстро и обильно. И вообще, он весь был квадратный, массивный и тяжелый, точно грубо отесанный шлакобетонный блок. Его широкая спина в талии почти не сужалась, ноги с мощными бедрами выглядели слишком короткими в сравнении с руками, доходившими почти до колен и неловко болтавшимися вдоль тела. Очевидно, руки доставляли ему много хлопот — словно не зная, что с ними делать; он поминутно прятал их за спину. От него исходила какая-то брутальная сила, и — как казалось Славику — он долго не колебался бы, если бы подвернулся случай применить ее. У него, верно, и на спине волосы, подумал Славик, и почувствовал к обожателю матери такое сильное отвращение, что сам поразился; я предубежден против него, попенял он себе, надо сдерживаться. Но он напрасно пытался отнестись к нему непредвзято, освободившись от каких бы то ни было предрассудков; этот орангутанг был полной противоположностью отца, и ему пришлось приложить немало стараний, чтобы хоть частично подавить в себе инстинктивное отвращение — а это лишь усиливало его раздражение. Как только она позволяет, чтобы ее касались эти толстые, грубые, волосатые руки; ему стыдно было за мать, эта связь казалась ему недостойной; в ее возрасте втюриться в такого обезьяноподобного самца, что может привлекать ее в нем, кроме… эта мысль была мучительной; когда он воображал себе их в постели, краска обиды заливала ему лицо. Это было мерзко, вульгарно, оскорбляло его вкус и чувство меры. Что ни говори, а все-таки есть разница: связывает ли явное сексуальное влечение двух тридцатилетних любовников или шестидесятилетних. Когда он смотрел на Виктора Ружичку, то совершенно ясно представлял себе: этого человека ничто другое не связывает с матерью, кроме секса; ни о каком духовном родстве не могло быть и речи. Какая духовность может скрываться в этом мускулистом теле, за этим низким лбом, и вообще сомнительно, дремлет ли там хоть какая-то мысль. Он скорее мог бы понять, если б на старости лет она сблизилась с каким-нибудь тщедушным, болезненным пенсионером, с которым они провели бы вместе осеннюю пору жизни: интеллигентный, чуткий, нежный, тихий, порядочный, честный друг высокого роста, соответствующего возраста, не обремененный обязательствами, некурящий и непьющий, который может скрасить осень пятидесятисемилетней, надо надеяться, интеллигентной женщине приятной наружности, разбирающейся в искусстве и знающей толк в гастрономии, стремящейся к взаимопониманию и гармонии… Девиз: «На уровне», «Могу надеяться?», «Ты и я», «Надежда умирает последней», «И ты одинок?», «Одиночество тяготит», «Любовь всего лишь слово?», «Доверие за доверие», «Платоническое счастье»…
Виктор Ружичка решительно не производил впечатления интеллектуального, меланхолического пенсионера, жаждущего платонической, духовной близости, пенсионера, который вполне ограничивался бы тем, что держал бы за руку свою избранницу и нашептывал бы ей в ушко свои воспоминания. Нет, право, он ничуть не походил на человека, погруженного в ностальгические воспоминания, туда-растуда твою птичку, это был еще вполне резвый господинчик. На полголовы выше матери, весьма чувствительный, словно профессиональный боксер в полутяжелом весе, с обязательством по отношению к одной замужней и двум незамужним дочерям от расторгнутого брака, он прикуривал одну сигарету от другой и дружески разливал бутылку московской водки. Когда Славик демонстративно подчеркнул свою принадлежность к обществу трезвенников, Виктор Ружичка смерил его удивленным взглядом, каким смотрят на экзотических зверей: любопытство, изумление и некое ироническое восхищение, что не очень-то далеко от презрения. Будто хотел сказать: весьма забавно, но на наш вкус несколько вызывающе; однако вслух он произнес альтовым голосом опереточной субретки:
— О вкусах не спорят, но, по моему мнению, каждая крайность есть неестественность sui generis. [79] По такому случаю, каким является день рождения матери, ваш моральный габитус не понес бы никакого урона, если б вы и пригубили рюмочку. Это надо понимать как vis major. [80] Твое здоровье, Бета. Большого, большого счастья. Ваше здоровье, пан режиссер, — он приветливо улыбнулся, опрокинул чарочку, удовлетворенно, похвально, признательно почмокал, непринужденно развалился в кресле, закинул ногу на ногу и принял вид гостеприимного, вежливого хозяина; одобрительно, с пониманием, словно бы говорил: ваше замешательство, пан режиссер, вполне понятно, но ни к чему вам быть таким болезненно стыдливым, прошу вас, расслабьтесь, вы же среди своих, не бойтесь, нос я вам не откушу, хотя и не могу сказать, что вы мне сильно симпатичны.
79
Своего рода, особого рода (лат.).
80
Чрезвычайное и непреодолимое обстоятельство (лат.).
Славик не совсем отдавал себе отчет, что его более всего поразило: то ли этот голос, совершенно не соответствовавший фигуре, из которой исходил (этот мягкий альт словно принадлежал не Виктору Ружичке, а его alter ego [81] ), то ли эти слова (будто заговорил словарь иностранных слов, а не профессиональный боксер в полутяжелом весе), или же эта непринужденность, с какой Виктор Ружичка взял на себя обязанности хозяина дома; словно вовсе не он был предполагаемым женихом, которому положено было бы добиваться расположения потенциального сына Петера Славика, словно не он пришел на смотрины, а наоборот — Петер Славик.
81
Второе я (лат.).