Том 3. Городок
Шрифт:
– Четыре франка кило, – возражает кухарка.
– Теперь, вон у вас землянику продают. Разве можно это в апреле месяце? У нас-то теперь благодать – клюкву бабы на базар вынесли, первую, подснежную. Ее и в чай хорошо. А ты что? Ты, пожалуй, и киселя-то никогда не пробовала!
– Le president de la republique? [13] – удивляется кухарка.
Нянька долго стоит у дверей у притолки. Долго рассказывает о лесах, полях, о монашенках, о соленых груздях, о черных тараканах, о крестном ходе с водосвятием, чтобы дождик был, зерно напоил.
13
Президент республики? (фр.)
Наговорится, напечалится, съежится, будто меньше станет и пойдет в детскую к ночным думкам, к старушьим снам – все о том же.
Приехал с юга России аптекарь. Говорит, что ровно через два месяца большевизму конец.
Слушают аптекаря. И бледные обращенные на восток души чуть розовеют.
– Ну, конечно, через два месяца. Неужели же дольше? Ведь этого же не может быть!
Привыкла к «пределам» человеческая душа и верит, что у страдания есть предел.
Раненый умирал в страшных мучениях, все возраставших. И никогда не забуду, как повторял все одно и то же, словно изумляясь:
– Что же это? Ведь этого не может быть!
Может.
Вспоминаем
Горевали мы в Совдепии:
– Умер быт – плоть нашей жизни. Остался один хаос, и дух наш витает над бездною.
Как жить так – над бездною, – совершенно ведь невозможно.
Не сорвёшься сегодня – сорвёшься завтра. Ничего не разберёшь в хаосе, не наладишься, не устроишься. Небо не отделено от земли, земля не отделена от воды – ерунда, бестолочь и чёрная смерть.
А теперь собираемся и вспоминаем:
– А помните, как мы жили-были в Совдепии?
«Жили-были» – значит, была жизнь и был быт. Корявый, уродливый, «смертный» быт – а всё-таки был. Была физиономия жизни.
Так про человека, который плохо выглядит, говорят:
– Лица на нём нет.
Лицо-то есть, да только такое скверное, что и признать его за таковое не хочется.
Так и быт совдеповский был.
Теперь собираемся и вспоминаем:
Какая была жизнь удивительная!
И народ кругом был удивительный.
Особенно хороши были бабы.
Мужчины, угрюмые, нелюдимые, осторожные, были и незанятны, и опасны. Каждому хотелось перед начальством выслужиться, открыть гидру реакции и донести за добавочный паёк. Бабы реальной политикой не занимались, а больше мелкой торговлишкой и политической сплетней с мистическим налётом.
Мужчина если приносил какую-нибудь спекулятивную муку, так и сам не тешился, и других не радовал.
Сидит мрачный, вздыхает, в глаза не смотрит.
– Вы чего же, товарищ, так дорого лупите-то? Вдвое против последнего.
– Расстреляли многих за спекуляцию, – гудит товарищ, – вот мы и надбавляем, потому – риск большой. Поймают, расстреляют обоих – и тебя, и меня. Меня – зачем продаю, тебя – зачем покупаешь.
– Так это, выходит, что ты за мою же погибель с меня же дерёшь?
Товарищ вздыхает и молчит.
Баба – не то. Баба придёт, оглянется и затрещит, зазвенит, словно кто на швейной машинке шьёт:
– И-и, милая, теперь не то что говорить, думать боишься. Вот везу тебе энту крадену картошку, а сама всё про себя повторяю: не крадена, не крадена! – мыслей боюсь.
– У кого же ты картошку-то крадёшь?
– У себя, милая, у себя. На собственном огороде. Ленин-то с пулемётами сторожит – не позволяет. Ну а мы наловчаемся – ночью накопаем и до свету в город бежим. Очень страшно. Ну а Ленин тоже, сама понимаешь, от слова не отступится, ему это надо.
– Что – надо?
Баба оглядывается и начинает шептать, втягивая в себя воздух со свистом и всхлипом:
– Милая! Ему немецкий царь обещал. Изведи ты мне, говорит, весь православный народ, а я тебя за это в золотом гробу похороню. Подумай только – в золотом гробу! Вот он и старается. Всякому лестно. Доведись хушь нам с тобой – разве отказались бы?
– Ну, ещё бы! Только давай.
Привозила баба и баранину. Откуда-то издалека. Сначала всё вести подавала – скоро будет. Девчонка прибегала, глазами крутила, шептала со свистом и с ужасом непередаваемым:
– Тётенька Лукерья поехамши. Наказали ждать.
Потом прибегала:
– Тётенька Лукерья приехамши. Наказали сказать: что мол, сказано, то сделано.
Потом являлась сама баба. Лицо обветренное и бюст неестественный: под кофтой, у самой подложечки, – подвязан тряпицей вялый сизый лоскут баранины.
– Вот, милая, – торжествует баба. – Получай. Твоё.
Бабу разматывают, усаживают.
Баба величается и рассказывает:
– Еду я, кругом ужасти.
Словом, всё как следует.
– И вот баранину я тебе предоставила. А кроме меня, никто не может. А почему? А потому, что я с понятием. Я твою баранину под собой привезла. Я как села на неё, так шесть часов на ней и проехала. Ни на минуточку не слезла, не сворохнулась. Уж потерплю, думаю, зато моя барыня вкусно поест. Кругом солдаты обшаривают, чуть что – живо нанюхают и отберут.
Мы бабе льстили, хвалили её и называли её Ангел-баба.
Поили бабу чаем – впрочем, без чая и без сахара. Просто какой-то морковкой, травой – словом, что сами пили, тем и потчевали.
Баба пила, дула на блюдечко, нос распаривала – издали смотреть, так совсем будто чай пьёт.
Рассказывала впечатления.
– А в деревне в этой слепая есть. Такая это удивительная слепая, что всё она тебе видит, не хуже зрячего. Такая ей, значит, сила дадена. Старуха уже. У дочки на покое живёт. Так эта слепая всю судьбу нашу наперёд знает, такая ей сила дадена. Так прямо народ удивляется.