Слой 3
Шрифт:
– Это какому?
– Как какому? Генералу Николаеву, бывшему пограничнику, ну вы же знаете его, теперь он депутат.
– Знаю, конечно, но зачем?
– Эх, батенька, – вздохнул Луньков. – Спите вы там, как медведи в берлоге. Николаев сегодня – первый лужковский представитель в Думе, он под «кепку» команду сколачивает; о-оч-чень перспективно, я вам доложу!
– Да уж, – с унылым оптимизмом согласился Слесаренко.
Обедали в большой столовой на первом этаже госдумовского здания. Столовых было две: одна самообслуживания, другая – с официантами; они пошли к официантам. В буфете, предварявшем обеденный зал, Слесаренко увидел сгуртовавшихся за высоким столиком знакомых летчиков в компании с бритоголовым депутатом; победители чокались кофейными чашками, тесно сблизив побагровевшие лица. В обеденном зале, пока искали место, рассаживались и делали заказ, Виктор Александрович с греховным интересом разглядывал вокруг знакомых персонажей. Это было даже не закулисье – нет, напротив, ему казалось, что это сами актеры спустились со сцены в зал к нему, к зрителю, и продолжают рядом с ним свое заученное действо. Привыкший к определенной ясности во всем, или, по меньшей мере, всегда к ней стремившийся, он и сейчас старался разобраться в своем отношении к окружавшим его этим известным людям. И, выскребая донышко души, жуя капустную котлету – Луньков посоветовал, пристрастившийся здесь к аристократическому вегетарианству, – отбрасывая в сторону привычное всякому русскому человеку отношение к властям как зыбкой грани обожания и ненависти, кумирства и палачества, сметая туда же злорадное видение осклизлой макаронины, сорвавшейся с вилки государственного мужа за соседним столом, забыв на миг дословный перевод «парламента» как «говорильни», он там, на самом донышке, нашел одно-единственное правильное слово, и слово это было – зависть.
Почему они, а не я? Чем они лучше, умнее и грамотнее? Да ничем, так ответил бы Виктор Александрович, если б кто-нибудь спросил его об этом в сей момент, но никто его об этом не спросил, и он доел свою противную котлету и заскучал в компотном ожидании.
Из Думы он уехал в поднятого; визиты к Бабурину и Николаеву поменялись местами и временем, генерал-депутат торопился куда-то, вышло коротко и театрально, как у Селезнева, только без сувениров, а вот у Бабурина потом засиделись, пили кофе с печеньем, говорили о Сибири и Москве, опасности зреющего сибирского сепаратизма, подогреваемого фельдфебельскими окриками слабых и непоследовательных федеральных властей, об отсутствии в обществе ясно выраженной национальной государственной идеи, откуда весь этот разброд и шатания от севших поголовно на иглу студентов до черных баркашовских мальчиков и красных мстителей из ревсомола. Слесаренко не мог не поддаться обаянию бабуринской убежденности, но все зачеркивалось внешностью красивого приказчика, этакого героя-любовника провинциальной сцены, сам тип которого был физически неприятен Виктору Александровичу, а потому он тяготился разговором, как тяготился ранее луньковскою котлетой, и при первой же паузе вспомнил вполголоса о бесценности депутатского времени.
В доме на Кузнецком он не без самоедства вдруг поймал себя на том, что мысленно именует уже эту огромную квартиру резиденцией; быстро же освоился, однако! Виктор Александрович попросил Евсеева набрать номер тюменской квартиры и минут пятнадцать говорил с сыном, а больше с внуком о разных разностях, и даже не говорил, а слушал, потому что внук лепетал без перерыва, спеша излить на далекого деда водопад детсадовских великих новостей, а если дед неосторожно прерывал его никчемными вопросами о здоровье или о еде, и слушается ли он папу с мамой, внук издавал в трубке мучительный вопль и кричал: «Дед, помойчи, ты пос’ушай!..», – и продолжал в восторженном захлебе повествовать о том, как после сна, перед полдником, нехороший мальчик по имени Дима украл у него и спрятал «гойшок», и тогда он взял другой «гойшок» и подрался с девочкой, и его наругали.
Прошлым вечером, а скорее даже ночью, когда внук с невесткой уже заснули, у Виктора Александровича состоялся натужливый и неродной какой-то разговор с сыном: про дачу и бутылки, мужскую ответственность за счастье семьи и мужскую же природную безответственность, и прочую напыщенную ерунду – снизив голос до басов, до грани шепотливого рычанья. Сын пожимал плечами и кивал, а Слесаренко все гундел и гундел, не в силах пробиться сквозь двойную стену отчуждения и прежде всего сквозь собственный, его бетонный слой, впервые в жизни осознав, наверное, что сын давным-давно живет отдельной жизнью, о которой он, отец, почти ничего не знает, и куда нынче сунулся со старым воспитательным ремнем, коим нередко помахивал в сыновнем детстве, как думалось тогда – не без пользы и результата, жестокий дурак, замахнулся бы нынче на внука – умер бы сразу, убил бы себя, не моргнув, одной даже мыслью о невозможной возможности причинить боль любимому существу; а сына, значит, не любил, так выходило? Нет, неправда, любил (и любит), но по-другому, рассудочно и порционно, когда случалась надобность проявить или выказать, а далее свет выключался, в последние годы все на дольше и чаще, вот сын и вырос в этой темноте отцовского отсутствия, вырос неплохим и неглупым человеком, и чья вина, что сын не находил нынче потребности душевного соприкасания с отцом – ровно настолько, насколько отец, годами ранее, сам не испытывал особой в том нужды. Но дачу, однако, решили не продавать.
Отзвонивши домой, Виктор Александрович в одиночестве – Евсеев уехал забирать из Госдумы людей, чей визит в представительство был запланирован на восемнадцать ноль-ноль – прогулялся по коридорам и комнатам резиденции, рассматривая мебель и мелочи красивого убранства, подходя к окнам и глядя сверху вниз сквозь матовую кисею высоких штор, подобранных тугими волнами, на предвечернюю цветную суету столичной улицы, совсем уже не русской, европейской. В большой гостиной он уселся на диван, в овале света от неяркого торшера, недолго пялился в картину на стене, пытаясь разгадать сюжет и смысл ее аляповатых пятен, и внезапно почудилось, что сейчас из соседней комнаты вот этим длинным коридором к нему выйдет жена и сядет рядом, и приткнется – всегдашняя ее привычка притык; зваться, прислоняться, искать тепла, как будто мерзла вечно, – жена, не только не живавшая никогда в таких хоромах, но и не видевшая, разве что в кино. Он представил себе как хорошо и просторно и вольно жилось бы им всем в той огромной, но удивительно ладной и не давящей своими размерами, умно скроенной и оборудованной квартире, где они с внуком даже в прятки или в дурацкого Бэтмена с его дурацким другом Робином могли бы играть взаправду, а не шныряя по очереди за бестаинственный шкаф в прихожей.
Он знал, что и в Тюмени уже строят и продают подобные квартиры. Купить такую на зарплату он бы не смог никогда, а вот «получить» – это было реально; почти в такой же проживал Чернявский и кое-кто из «городских» и «областных», не говоря уж про нефтяников, торговцев и банкиров. Что следовало предпринять? Слегка поклянчить, постонать, да просто намекнуть в случайном разговоре, а еще проще – снять на время маску брезгливой неприступности, и – сами прибегут, предложат сами, ведь подбегали же не раз на расстояние контакта: тот же Гарик, и тот же спиртовый король Квадратенко, – да мало ли кто подбегал и отскакивал, и бежал к другим дверям, и все равно получал, покупал свое надобное, отхватывал от пирога и сытно ел, не забывая поделиться; так было и будет всегда, и если он выиграет и его выберут мэром, то и эта московская резиденция станет как бы е г о, а ежели он шевельнет нужной бровью, то в Тюмени стремглав образуется уже не как бы, а его по-настоящему, и все будет сделано в рамках закона, и никто не подкопается, никто не плюнет ему в очи, а коль и захочет, то не доплюнет – высоко и далеко. Вот только жена никогда не увидит, не войдет и не сядет, приткнувшись, а сыну пока хватит и той квартиры, что есть. «Так неужели, – подумал он с горечью, – надо было потерять жену, чтобы остаться честным человеком?».
Он встрепенулся от резкой трели телефонного аппарата на расписном стеклянном столике, мерцавшем напротив дивана, и снял трубку.
Мы подъезжаем, – сообщил Евсеев. – Паркуемся у дома через три минуты.
Слесаренко оценил профессиональную евсеевскую предупредительность; в конце концов, прислуживать – это тоже работа, и почему лакей не может быть талантливым? Он прошел в ванную комнату, причесался и поправил галстук, легонько брызнул под пиджак, к подмышкам, чем-то пряным из стоявшего на полочке прохладного баллончика, хмыкнул в зеркало и поиграл бровями. Немного прибаливало в затылке, он отнес эту боль на счет бесконечного кофе и возвратившихся в жизнь сигарет.
Где встретить? Конечно же, не в прихожей, он хозяин, там ему не место. Он решил не возвращаться и в гостиную; погасил в ванной комнате свет и поднялся по трем знакомым ступенькам на «свою» половину. В кабинете он присел за стол, достал из портфеля бумаги и прочел целых две страницы малопонятного и незапоминающегося гарикиного текста, когда раздался четкий сдвоенный стук и голос Евсеева произнес за дверью:
– Виктор Александрович?
Из глубины коридора видна была только часть гостиной, и по мере приближения к разделявшей пространство сводчатой арке ему открывалась панорама представления: сначала развалившийся на диване Луньков, затем присевший на ручку соседнего кресла поджарый мужчина лет от тридцати до сорока – с сухим лицом, тревожаще знакомым, – и далее, в центре ковра, некто солидный с большой головой и острым подбородком, с очечками в черной немодной оправе, темных отглаженных брюках и светлосером пиджаке – именно по этому пиджаку и по очкам его и узнал Виктор Александрович, вспомнив фото в каком-то журнале и нечастые, но приметные явления в телевизоре.
– Добрый вечер! – на правах хозяина первым поздоровался Слесаренко.
– Хорошо живете, – сказал Луньков, раскачался и встал. Поднялся и тот, что сидел на ручке кресла.
– Позвольте вас представить, – Луньков сделал авансовый пасс в сторону ближайшего, поджарого, но тот шагнул вперед и протянул длиннопалую ладонь.
– Мы с Виктор Санычем знакомы, не так ли?
– Конечно, – сказал Слесаренко. – Очень рад. – Но рад он не был, потому что сразу, на вспышке, выхватил из памяти это лицо – среди прочих, сновавших тогда возле дома, где заперся «мститель» Степан; вспомнил черную вязаную шапочку над бровями и черный тоже, но блестящий и короткий автомат в этой самой руке, которую он сейчас задержал в своей чуть дольше, чем следует при обычном приветствии.
– Чудесно, – сказал Луньков. – Тогда прошу любить и жаловать...
Солидный мужчина подождал, пока Виктор Александрович переместится к нему по ковру, и скромно произнес:
– Берестов.
– Присядем, – предложил Луньков.
Было шесть вечера, еще по-летнему дневное было время, но окна гостиной выходили на восток, в тень узкой улицы с высокими домами, и свет торшера был уже не лишним, обрисовывал мягко пространство грядущей беседы.
– Полагаю, деятельность Ивана Алексеевича вам в достаточной степени знакома, – уверенно сказал Луньков, устраивая локти на коленях.