Печаль полей
Шрифт:
Только смутный отголосок слов Феодоры долетел до Анны, полной своим. Но отголосок этот будил в ней больное, ревнивое, то, что было раздавлено в ней когда-то и не могло затянуться временем и зажить. Нерожденные...
– в эту минуту больше, чем когда-либо прежде, казалось ей, что они родились и жили. Часто думая о них в тишине старых, все видевших комнат, она дала им имена, и называла по именам своих четырех девочек и двух мальчиков, и ей, когда забывалась она, действительно чудилось, что они где-то здесь, с нею, что они и не были мертвыми, не умерли, не могли умереть: вот где-то в дальних комнатах или в саду, по заброшенным аллеям, они бегают, и если вслушаться пристальней, слышно станет, как шумят, хохочут и проказят.
Радостно застучало снова внутри, и, чуть улыбаясь и вся стыдясь, сказала вдруг Анна:
– У меня тоже Гриша был...
– И поправилась смело: - Есть.
Вспомнила, что действительно первого из своих нерожденных назвала Гришей.
И что-то незначащее, но милое вспомнила из того, что будто бы он говорил и делал:
– Посмотрел на месяц, - полнолуние тогда было, - и говорит: "Мама, где это горит такая лампа? Какая большая-большая лампа!"
Мать Феодора встретила ее широкие радостные глаза своими, долго уже каждый день встречавшими и провожавшими солнце, и не удивилась, не встревожилась, как будто поняла в ней что-то сердцем, и ответила, всплеснув пухлыми руками:
– Вот хорошо как!
– Да, - качнула головой Анна, не улыбаясь даже концами губ.
– Локоны у него были длинные, русые. Остригли его. Провел он ладошкой по головке: "Вот, говорит, я теперь и голенький: как звездочка". Три года ему тогда было.
– Умный какой!
– очень искренне удивилась и покачала головой Феодора.
– Ножки у него были такие толстые-толстые... катался, как шарик... Купаться в воде как любил: фыркает, ручонками хлопает, хохочет!
– вспомнила Анна небывшее, но такое желанное, как будто было.
– Купаться они любят... купаться, если вода теплая, очень любят, кивала головой Феодора, примиренно наблюдая Анну.
А перед Анной ожили вдруг все шестеро в тех привычных для нее образах, какие сложились в ней давно и от нее не уходили.
– Девочка... Оля... маленькая, бедовая... подбежит ко мне, ухватит за подол, - глазенки продувные, черные, как уголечки, горят, - шепелявит: "Мама, мама, потери тровожку и ш пешком!". Творожок с сахарным песком любила.
– Это она с Пасхи так, должно быть: пасху ела, вот ей и запало в ум, проворно догадалась Феодора.
– Пасху?.. Любила, да любила же!.. Полные щеки набьет и жует, жует... Все у меня пасху любили. И яблоки любили... Ведь как смешно: зелень крадучись ели: кислые, в рот нельзя взять, - нет, жуют!
– И еще им лучше это кажется, чем спелые, приятней, - вставила Феодора и засмеялась прощающим смешком.
Так велика была внезапная радость Анны оттого, что застучал в первый раз ее седьмой ребенок (и сейчас стучал с небольшими обдуманными промежутками), что ушел от нее день со шмелями, иволгой и зеленью, ушла мать Феодора, обыкновенная, всегдашняя мать Феодора, ушла она сама от себя, Анна прежняя от новой Анны, и глаза ее, и все лицо, и даже голос ее казался другим Феодоре, как Феодора казалась ей другой.
И в то, что протянулось между ними новое, тихо, как сумеречные птички, влетали слова Анны:
– А то вот еще раз, - другая девочка, Лиза, - пятый годик ей пошел, гляжу как-то вечером, стоит одна вот в этой комнате и со всех, со всех гардин на окнах бахрому срезает. "Что ты делаешь?" - говорю. "Махорочки эти мне ходить мешают, за головку цепляются, вот я их и долой... Это уж так нужно, мама, ты не знаешь... И посмотри, как я ножницами хорошо умею!" Я стою, смотрю, а она режет: "Посмотри, мамочка, как хорошо!" Пять гардин так испортила, пока я ножницы отняла.
– Дети!.. Они чудные!.. У них все просто так это: что вздумается им, возьмут и сделают, - объяснила Феодора.
Анна придвинулась ближе к ней.
– Нет, что! Мальчик еще, - другой мальчик, Митя, трех лет, может быть, так трех с половиной, - отбился от няньки, - уснула нянька, - пошел бродить по усадьбе... Куда зашел, неизвестно, кинулись искать, нет нигде... Долго искали, измучились, - вдруг несет его какой-то черный мужик: он уж за усадьбу вышел к селу, - вот какой! Я на него от страха кричать стала, ведь бог знает что думала: может быть, украл кто, может быть, в пруд, в колодец упал, а он слушал-слушал, показал пальчиком на мужика, и что же? "Вот он, говорит, черный, а добрее, чем ты, белая!". А? Каково! Клопик такой маленький, а?
– Митя? Вот поди же!
– серьезно закачала головой Феодора, как будто давно знала и про Митю и про то, что он сказал, когда ему было три года.
– В церковь его к обедне взяла, - говорила Анна, - а у нас ведь около царских врат икона божьей матери новая и письмо дорогое; вот он на коленочки стал, смотрит на нее и шепчет: "Голубая, золотая, красивая, милая, хорошая..." - "Что ты шепчешь, говорю, Митя?" А он мне: "Не мешай мне, мамочка, - я молюсь". И опять: "Голубая, золотая, красивая..."
– Милый какой!
– тихо отозвалась Феодора.
– И как такая молитва не будет ей угодна, господи?..
– Перекрестилась, посмотрела на Анну, а на глаза проступили слезы.
И так - как-то незаметно и долго - день золотел и зеленел за окнами, а здесь, в гостиной, было странное время: не день, не вечер и не утро; дятел звонил за окнами, и иволга пела, а здесь звучали странные, сами себе неверящие и вдруг как-то внезапно поверившие слова; что-то было за окнами: сон или явь, быль или сказка, - но было ведь все это летнее: небо, и липы, и вязы, и цветы, а здесь не было ведь того, о чем говорили, но говорили об этом так, как будто оно не могло не быть. Какую-то бесконечную разноцветную шелковую нить вытягивала из себя Анна, и как живое веретено принимала эту нить Феодора. И как-то сначала трепетно и робко, а потом все уверенней и сочнее становились в устах Анны гордые слова: "Мама", "мамочка", "мама"... Кругло и тепло как-то было в гостиной от этих первых человеческих слов. И мать Феодора не пила уж наливки; она подалась вперед, кивала головой и слушала. Мост прошел между ними: то, что забыла почти, но не могла забыть Феодора, вспоминала, хотя не могла же вспомнить Анна. Но повисло уже над обеими детское: вечно нежное, вечно теплое, то тревожное, то радостное, неизвестно - умное или глупое, - для всех одно, и начало и конец жизни. И в этом детском обе слились, и тут уже не было ни сна, ни яви, ни возможности, ни чуда: ширь мерещилась, - выход какой-то в огромное из этой жизни реял и сквозил за словами.
Но раздался за окнами Машин голос, звонкий, яркий, полносочный, как июльская груша-скороспелка, и ворвался сюда и здесь поставил на прежнее место золотистые пыльные лучи, рубиновый графин наливки, кресла, портреты и мать Феодору. Как-то закачалось все и стало явью, и Анна стыдливо закрыла лицо руками, тихо улыбнулась из-под ладоней и сказала:
– Да нет, конечно... ведь это Маша все! Росла на моих глазах... Что же я выдумываю, господи! Зачем?.. Все - Маша...
И вбежала Маша из сада - жаркая, рослая, пышная для своих двенадцати лет, со свежим-свежим, умытым солнцем лицом. Вбежала звонкая.