Младший сын
Шрифт:
Для того и предназначены тучные поминки, как бы ни претил мне обряд — для того, чтоб говорить, как о живых, о тех, кто ушел. Старики вспоминали, вспоминала леди-мать, за старшего что-то говорил Патрик, слово дали, как равным, и простым рейдерам Хейлса, тем, кто видел бойню Флоддена, но выжил… тогда прозвучало многое о том, кто как сражался, кто как погиб. Братья Алекса Хоума сидели бледные, переживая заново близость собственной смерти, по лицу Агнесс катились слезы, она их не вытирала. Сам Алекс был мрачен, и желваки проходили у него на скулах — и посветлел лицом, только взглянув на вдову моего брата. Я же заметил это потому, что и сам смотрел на нее неотрывно. Было в глазах Алекса то, что я ни с чем не спутаю — плотский голод мужчины, не имеющий ограничения, равный по силе только его отваге.
Тут пришло и мне время говорить. Во всяком случае, так сказал Уильям, и я встал с чашей в руке. Не знаю, что на меня нашло — своих слов не было еще с реквиема в Хаддингтоне, и потому вновь вернулись эти.
Восхваляем Ты, мой Господи, со всем Твоим творением, начиная с господина брата солнца, который есть день и которым Ты освещаешь нас. И сам он прекрасен и, излучая яркий свет, несет знак от Тебя, Всевышний. Восхваляем Ты, мой Господи, и за сестру луну и звезды, которые на небе Ты сотворил яркими, драгоценными и прекрасными. Восхваляем Ты, мой Господи, за брата ветра и за воздух, и облака, и ясность, и всякую погоду. Восхваляем Ты, мой Господи, за сестру смерть телесную, которой никто из людей живущих не может избежать. Блаженны те, кто примут это в мире, потому что Тобой, Всевышний, увенчаются.
В тот день, мир душе его, полной противоречий, я понял, о чем мне давным-давно сказал покойный епископ Островов — что монах есть воин превыше иных мирских, ибо оружие мое было слово, и им я побеждал смерть.
Опустился на лавку в молчании, а когда над столами вновь поднялся ропот голосов, понял, что и все они — а не только я — отпускают ушедших. Но смотрел только на ту, для которой и говорил, на нее, потерявшую мертвого и живого. Кто-то из бинстонских обратился ко мне, но говорить с глухим сложно, и тогда полусредний, теперь уже — полустарший, вывел меня из божественной глухоты к мирскому.
— Да что с тобой, Джон?
Это обязанность такая у нашего Уилла — толкать меня под локоть на семейных трапезах так, чтоб изрядная доля вина из кубка выплеснулась в еду. Я подавился желчью, но прошипел:
— Ты посмотри только, как на нее глазеет Хоум.
А он не глазел — он уже владел ею, нашей женщиной, женщиной фамилии Хепберн. Уилл проследил мой ненавидящий взгляд, изумился:
— Вот же сукин сын!
Потом поднялся, неторопливо, вразвалочку двинулся за спинами гостей, шепнул пару слов Патрику. Я тоже встал, шагнул, наклонился к ней:
— Пойдемте, сестрица!
Вскинула взор, с огромным облечением выдохнув:
— Благослови вас Бог, Джон!
О, это уже куда лучше, чем «а-это-вы-Джон».
Алекс Хоум проводил нас голодным взглядом, но сорваться вслед не подумал — слишком явно наблюдали за ним Уилл и Патрик. Я поднялся за ней вплоть до покоев в Западной башне, хотя ничто не оправдывало подобного приближения, и там, у самой двери, она, обернувшись, сама ухватила меня за рукав:
— Джон, вы обещали мне… помните?
Теперь, когда его погребли, она думала только о мальчике.
Помнил ли я? Конечно.
На третий день после похорон она вышла в холл. Белая — в черном. Черный чепец на огненных волосах, черная вуаль чепца, вырез платья затворен партлетом, ни одного украшения ни на корсаже, ни на поясе. Даже мать, окинувшая ее пренебрежительным взором, не смогла найти, к чему прицепиться. Но Агнесс и не было никакого дела до нее, до ее взглядов. Вышла в холл, затем отправилась в часовню, затем снова в холл, затем на берег реки. Бродила, как тень, как неупокоенная душа, взад-вперед, и за ней трусила ее камеристка.
Я, наконец, не выдержал этого зрелища. Перехватил ее в метании за кисть руки, ощущаемой мною под пальцами как живая птица, велел:
— Пойдемте.
Даже не спросила — куда, настолько была не в себе. Привел обратно в холл, усадил у огня, поставил под ноги скамью — поближе к камину, чувствуя себя ужасно неловко. Мне ни разу не приходилось ухаживать за женщиной подобным образом, и я старался не думать о том, кто именно рядом со мной. Просто молодая страдающая вдова. Она вся была ледяная. Взял за руки, сел рядом:
— Говорите.
И точно тоном отца Джейми сказал это. Если оружие мое — слово, и прикосновение исцеляет, так почему бы не для ее? Агнесс подняла на меня потухшие глаза, и они засияли — так огонь смотрит сквозь пепел на своего создателя, на человека:
— Вы же… вы же можете исповедовать, Джон?
— Я?! О! Нет. То есть, да… но зачем это вам?
Ох. Меня бросило в жар. Да это куда хуже, чем телесное притяжение — соприкоснуться душой. Я боялся не устоять. Но еще более того я боялся узнать те тайны, что были между ней и братом, узнать что-то такое, что разуверило бы меня в святости их любви. И отпустил руки невестки:
— Помимо прочего, исповедь не должна быть доверена ушам всех присутствующих.
Бросил взгляд через плечо. Энн, ее камеристка, воинственно шмыгнула носом и отступила на пару шагов.
— А у меня нет тайн, — Агнесс вздернула подбородок, — ни от нее, ни от вас… вы сами сказали мне «говорите».
— Я имел в виду — говорите о том, что вы потеряли. Что ищете теперь. Исповедь я у вас принять не могу — не по сану, но по опыту. Не мне мерять ваши грехи и давать вам совет, давать отпущение. Просто говорите, сестрица.
И даже если никому неведом подвиг моей любви, он есть, и дорог мне тем, что был.
И тогда она, наконец, заплакала.
49
— Я исторгну тебя из семьи, если ты посмеешь еще хоть раз подойти к этой девке.
Если кому и не составляла тайны моя запретная страсть, так это леди-матери. Как всех нас, она знала меня до донышка души, казалось, видела насквозь — несмотря на все возведенные мною преграды для постороннего взгляда. Или в вине своей я подозревал в ней умение читать в душе, никакой смертной несвойственное, а ее вела ревность и ненависть, даже теперь, даже после смерти Адама? Вот уж не знаю. Мать пыталась выпроводить меня в святую обитель, но я прилип к Хейлсу, к Агнесс — держал ее за руки, то была весна моей любви. Есть у меня свойство, необходимое всякому исповеднику — со мной легко откровенничать. Агнесс и говорила только со мной, больше ни с кем из семьи, проводила время только в часовне, помимо своих комнат. Я начал верить, что мне удастся обуздать греховные чувства к ней, безболезненно заменив их братскими. Когда объект страсти недоступен, то наиболее желанен, но стоит поговорить с женщиной четверть часа — и жало желания притупляется, она становится обычной, становится как все. А я, в гордыне моей, обычных и не желал.