Белый саван
Шрифт:
«Я не должен, не должен бояться», — подумал про себя Гаршва, а вслух произнес:
— Если я точно помню, одна строфа вашего стихотворения звучала так:
Вокруг мы все опять свободы звуки слышим, Так сохрани ее навек! Мы светлым образом Вождя живем и дышим, Наш друг, отец и человек!Неделю назад я вроде читал несколько иной вариант:
Вокруг мы все опять свободы звуки слышим, Так сохраним ее навек! Мы с громким именем стрелка [43] живем и дышим, Наш брат, наш смелый человек!43
Шаулю саюнга — Союз стрелков, националистическая полувоенная организация.
Ваша техника заметно улучшается. «Светлый образ Вождя», безусловно, удачнее «громкого имени стрелка». Поздравляю.
Симутис покосился на Зуйку.
— А тебе известно, что руководитель Союза стрелков угрожал мне?! — завизжал Зуйка. — Да что там мне! Моим престарелым родителям тоже. Обещал прогнать их с земли, разорить. Грозился по миру с сумой пустить! И я капитулировал, верно, но знай: первая редакция как раз была второй, я поменял слова. Под нажимом сделал это. Я уже много лет пишу о Сталине, пока вы подражали всяким там прогнившим измам!
— Между прочим, несколько раз видел вас с руководителем Союза стрелков в ресторанах. Неужто он оплачивал счета с угрозами?! — с улыбкой спросил Гаршва.
— Ложь! — только и смог произнести Зуйка.
Симутис взял исписанный лист бумаги и стал читать.
— Что-то не очень понятно, — тусклым баритоном заметил он.
— И никто не поймет. Словесная акробатика, за которой скрывается буржуазная агитка, — вклинился Зуйка.
Симутис уставился в бумагу, как будто там ничего нельзя было разобрать.
«Кажется, я начинаю приходить в себя. Надо любым путем выкрутиться», — смекнул Гаршва и начал объяснять.
— Дело тут простое, товарищ Симутис. Вы видите перед собой заготовки. Хочу написать стихотворение на тему народных песен. К сожалению, техника у меня слабовата, где уж мне тягаться с любезным Зуйкой, одной редакцией никак не обойдусь. Вот когда закончу — сразу станет понятно народу.
— Да он же выкручивается! Сидит на двух стульях, — принялся разоблачать Зуйка, подавшись к Симутису. Его пухлые ручонки покоились теперь на столе, и при свете лампы хорошо было видно, какие они изнеженные, с ямочками, с тщательно отполированными ногтями.
— Вон любезный Зуйка тщательно ухаживает за своими ногтями. А ведь это не свойственно пролетарскому поэту, — миролюбиво заметил Гаршва. Зуйка забарабанил своими пальчиками по столу. Но тут Симутис положил исписанный лист бумаги на место и заговорил.
— Не очень понятно, но мне нравится. В детстве в деревне доводилось слышать народные песни. Красиво. Особенно приятно слушать их по вечерам. Это ведь тоже песня. И я думаю, народная. Если сумеете показать страдающий от господского гнета народ, и он будет петь… Если в конце у вас взойдет сталинское солнце, думаю, нам подойдет. Все великие поэты писали про народ. Страздялис, Донелайтис, да?
— Правильно, товарищ Симутис.
— Ну вот, пытайтесь и вы. Но не забывайте. Время угнетения кончилось. Впереди светлое будущее. Хотелось бы прочитать это стихотворение, когда завершите. Вы когда думаете его закончить?
— Думаю, недели или двух хватит.
— Хорошо. Скажем, недели через две придете ко мне с этим стихотворением, товарищ Гаршва, — принял решение Симутис. Он поднялся. Встал с лавки и Гаршва. Зуйка по-прежнему оставался сидеть и все также барабанил пальчиками.
— Надеюсь, станешь нашим, — проговорил с теплотой Симутис, пожимая руку Гаршве.
— Товарищ Симутис, я тебе все растолкую, — многообещающе прошептал Зуйка, тоже поднимаясь.
— Ничего, через две недели разберемся. Спокойной ночи, товарищ Гаршва.
— Спокойной ночи.
Единственное окошко было зарешечено. По бокам висели ситцевые, когда-то светлые занавески. В углу стояла эмалированная плевательница. В слизкой каше соплями плавали желтые окурки. Валялись окурки и на грязном паркете. Симутис перехватил взгляд Гаршвы.
— Сейчас ты у меня на карачках выгребешь языком все окурки из плевательницы, — заявил он и сел на край стола. Гаршва по-прежнему шмыгал носом. Кровь все еще текла. Он услышал автомобильный гудок и увидел синюю муху. Она медленно ползла по оконной решетке.
— А ну-ка скорей!
Соловей заливался. Ведь он не исполнял обязанности секретаря высокомерного или чрезвычайно чувствительного поэта. Он просто — соловей. Lole palo eglelo — многоголосая хоровая песня. Скользящий туман — души умерших. Сказка — забытый язык.
Антанас Гаршва писал. В глубине сознания рождалось ощущение спокойной неотвратимости. Соловей смолк. В вышине над забором посветлело. В соловьиной песне Гаршва пытался отыскать утраченный мир. Ведь точно так же эта неприметная пичуга щелкала, заливалась тысячи лет назад. В ее пении был сокрыт какой-то шифр, угадывался первый понятный иероглиф.
Гаршва засвистел, подражая уснувшей птице: «Я пишу сказку. Я верю в нить Ариадны, верю в интуицию. Реставрацию прошлого я оставляю исследователям древних религий. Пускай себе спорят». На бумаге из плохой древесины живут две стихотворные строфы. В погибшем мире росли деревья и кустарники. Ель, сосна, липа, дуб, береза, можжевельник.
Симутис сполз со стола и остановился перед Гаршвой.
— Я жду.
Гаршва молчал. Он получил удар в живот и осел на пол. Внутри образовалась пустота. Сознание улетучилось, потом снова вернулось. Он почувствовал какую-то вонь.
Его прохватил понос.
— Что, наложил в штаны, поэт?
Они оба ушли. Хлопнула калитка. Над Артиллерийским парком разлилась заря. Гаршва смял исписанный лист и сунул в карман. «Надо бежать, бежать. В деревню». Он потушил лампу. Обошел комнаты. Открыл дверь в спальню к отцу. Ночная рубашка у отца распахнулась, грудь ровно вздымалась, и видно было, как шевелится пук седых волос. Отец спал с открытым ртом. Пахло старческим потом. Красное одеяло бугрилось в ногах. «Пускай спит. Сбегу, не попрощавшись». Гаршва притворил за собой дверь. Он надел поношенный пиджак и отправился на кухню. Там выпил два стакана молока. Съел ломоть хлеба. После этого закурил папиросу и вышел на улицу. Скомканный лист он разорвал, шагая вдоль Немана. Клочки бумаги бросил в воду. Сбившись в кучу, они поплыли к мосту.