2666
Шрифт:
Райтер оглядел ее: она походила на Ингеборг, но была полнее и выше. На самом деле Грета была такая высокая и мускулистая, что походила на метательницу копья.
— Наш отец был нацистом,— сказала сестра,— и Ингеборг тоже: в то время она тоже была нацисткой. Состояла в гитлерюгенде.
— Так что же, ты говоришь, она безумна?
— Да по ней смирительная рубашка плачет.
Через некоторое время Хильда сказала Райтеру, что Грета в него, похоже, влюбилась.
— Так что же, ты говоришь, Грета в меня влюблена?
— До безумия,— ответила Хильда, закатив глаза.
— Как интересно,— пробормотал Райтер.
Однажды на рассвете, прокравшись тихонечко в дом, чтобы не разбудить четырех женщин, что там спали, Райтер залез в постель и приник к горячему телу Ингеборг — и тут же понял, что у той температура; глаза его наполнились слезами и он почувствовал головокружение, но такое неспешное, что ощущение оказалось даже приятным.
Затем он заметил, что рука Ингеборг взялась за член и принялась ласкать его, а он своей рукой поднял ее рубашку до пояса и нашел ее клитор и стал, в свою очередь, ласкать ее, думая при этом о других вещах: о своем романе, который продвигался вперед, о морях Пруссии и реках России и о добродушных чудовищах, обитавших в морских глубинах у берегов Крыма, пока не почувствовал рядом со своей рукой руку Ингеборг, как она ввела два его пальца в вагину, а потом смазала этими пальцами анус и попросила, нет, приказала, чтобы он проник в нее, чтобы занялся с ней анальным сексом прямо сейчас, не откладывая ни секунды, и Райтер сделал это моментально и не думая о последствиях — а он прекрасно знал, как реагирует Ингеборг на анальный секс,— но той ночью он был безволен как сомнамбула, не способный ничего предвидеть, думал только о настоящем мгновении, и так, пока они трахались, а Ингеборг стонала, он увидел, как из угла поднялась не тень, а пара кошачьих глаз, и глаза эти поднялись и так и остались плавать в темноте. А затем еще пара глаз поднялась и тоже повисла в полутьме, и он услышал, как Ингеборг хрипловатым голосом приказывала глазам закрыться, и тогда Райтер заметил, что тело его женщины покрыто испариной, и у него тоже выступила испарина, и он подумал, что это хорошо, температура падает, и закрыл глаза, и продолжил ласкать левой рукой клитор Ингеборг, и когда снова открыл глаза, он увидел пять пар кошачьих глаз, плавающих в темноте, и это показалось ему недвусмысленным указанием на то, что он спит и видит сон, ибо три пары глаз (сестры и матери Ингеборг) еще как-то укладывались в логику реальности, но пять глаз — нет, это какое-то нарушение пространственно-временного континуума; если только, конечно, каждая сестра не привела ночью в постель любовника, что также не укладывалось у него в голове и не могло и не должно было случиться.
На следующий день Ингеборг пребывала в плохом настроении, и ей казалось, что сестры и мать постоянно поступают ей назло. С того времени ситуация настолько обострилась, что ни она не могла читать, ни он писать. Время от времени Райтеру казалось, что Ингеборг ревнует к Хильде, а ведь, по правде говоря, ей следовало бы ревновать к Грете. Временами, собираясь на работу, Райтер видел из окна мансарды двух офицеров, с которыми встречалась Хильда: те окликали ее по имени и свистели, встав на противоположной стороне улицы. Они часто спускались вместе, и он посоветовал ей вести себя осторожнее. Хильда же беззаботно отвечала:
— И что они мне могут сделать? Разбомбить?
И начинала смеяться, и Райтер тоже смеялся — над ее ответами.
— Самое большее — сделают со мной то, что ты делаешь с Ингеборг,— ответила она ему как-то раз, и Райтер потом долго прокручивал ее слова у себя в голове.
То, что я делаю с Ингеборг. А что он, собственно, делал? Только любил ее…
В конце концов мать с сестрами решили вернуться обратно в деревеньку Вестервальд, к семье, и Райтер с Ингеборг снова остались одни. Теперь мы можем любить друг друга спокойно, сказала Ингеборг. Райтер посмотрел: она встала и даже стала помаленьку наводить порядок в доме. Рубашка на ней была цвета слоновой кости, из-под нее торчали ступни — костлявые, длинные и практически того же цвета. Начиная с того дня здоровье ее значительно улучшилось и, когда настал роковой день, назначенный английским врачом, она чувствовала себя как никогда хорошо.
Некоторое время спустя Ингеборг устроилась на работу в ателье, где перешивали старые платья — из уже немодных платьев кроили новые, модные. В ателье стояли три швейные машины, но благодаря инициативности хозяйки, женщины с предпринимательской жилкой и в то же время пессимистки (она считала, что Третья мировая война начнется не позже 1950 года), предприятие процветало. Поначалу Ингеборг поручали лишь сшивать отрезы ткани по выкройкам госпожи Рааб, но вскоре в связи с огромным объемом работы, с которым едва справлялось маленькое предприятие, она стала ходить по модным магазинам женской одежды и оставлять заказы, которые потом же и разносила.
К тому времени Райтер закончил писать свой первый роман. Он назвал его «Людике» и ему пришлось побегать по кельнским закоулкам в поисках человека, который бы дал ему на время печатную машинку: он решил, что не будет ее просить или арендовать у знакомых, лишь бы никто не узнал, что его зовут Ханс Райтер. В конце концов он нашел старика, у которого была старая французская машинка,— тот не сдавал ее в аренду, но делал исключение для писателей.
Старик запросил очень много, и поначалу Райтер подумал, что надо искать дальше, но когда увидел машинку — прекрасно сохранившуюся, без единой пылинки, со всеми рабочими клавишами, готовыми оставить свой отпечаток на бумаге,— решил, что вполне может позволить себе роскошь заплатить оговоренную сумму. Старик просил уплатить вперед, и тем же самым вечером, в баре, Райтер попросил в долг у нескольких девочек. На следующий день вернулся и показал деньги, но тогда старик вытащил блокнотик и попросил его назвать имя. Райтер сказал первое, что пришло в голову:
— Меня зовут Бенно фон Арчимбольди.
Старик тогда посмотрел ему в глаза и сказал, чтобы тот не умничал, а сказал свое настоящее имя.
— Мое имя — Бенно фон Арчимбольди, сударь,— отрезал Райтер. — И если вы считаете, что я шучу,— что ж, видно, время мне уйти.
Некоторое время оба молчали. Глаза у старика были темно-карие, но в слабом свете казались почти черными. Глаза у Арчимбольди были голубые, и старику показалось, что это глаза молодого поэта: усталые, натруженные, покрасневшие, но все равно — молодые и в некотором смысле чистые, хотя старик уже давно утратил веру в чистоту.
— Эта страна,— сказал он Райтеру, который тем вечером превратился в Арчимбольди,— попыталась сбросить в пропасть несколько других стран,— и все во имя очищения и воли. Для меня, как вы, наверное, уже поняли, очищение и воля — натуральная хуета. Благодаря очищению и воле мы все, поймите меня правильно, все, все, превратились в страну трусов и головорезов — что в конечном счете одно и то же. Теперь мы плачем и огорчаемся, и говорим: ах, мы не знали! Нам ничего не говорили! Это всё нацисты! Мы бы ни за что так не поступили! Мы умеем стонать. Вызывать жалость и сочувствие. Нам плевать, что над нами смеются — лишь бы сострадали и прощали. Уже совсем скоро мы откроем длинный мост к забвению. Вы понимаете, что я хочу сказать?
— Понимаю,— ответил Арчимбольди.
— Я был писателем,— сказал старик.— Но забросил это ремесло. Эту печатную машинку мне подарил отец. Ласковый и образованный, дожил до девяноста трех лет. В принципе, хороший человек. Человек, который, естественно, верил в прогресс. Бедный мой отец. Он верил в прогресс и, конечно,— в то, что человек по природе своей добр. Я тоже верю в то, что человек по природе добр, но это ничего не значит. Убийца в глубине своей души добр. Мы, немцы, это знаем очень хорошо. И что? Я могу всю ночь пить с убийцей и, возможно, поутру, на рассвете, мы можем запеть или промурлыкать пьесу Бетховена. И что? Убийца может поплакаться мне в жилетку. Это нормально. Быть убийцей непросто. Это мы с вами хорошо знаем. Непросто, да. Это требует чистоты и воли, воли и чистоты. Чистоты стекла и железной воли. И я тоже могу поплакаться убийце, шепча ласковые слова «брат», «товарищ», «собрат по несчастью». В этот миг убийца будет добр, ибо он по природе своей добр, а я буду идиотом, ибо я — по природе своей идиот, и оба мы сентиментальны, потому что наша культура — она вся насквозь сентиментальна. Но когда пьеса закончится, и я останусь один, убийца откроет окно моей комнаты и войдет тихим шагом санитара и перережет мне горло, спустив всю мою кровь до капли.
Бедный мой отец. Я был писателем, писателем, но мой вялый прожорливый мозг выедал мне внутренности. Орел для моего собственного Прометея и Прометей для моего собственного орла, однажды я осознал: да, я мог публиковать великолепные статьи в журналах и газетах, и даже книги, на которые было бы не жалко тратить типографскую бумагу. Но я также понял, что никогда не приближусь к тому, что называют шедевром, я даже потрогать его не смогу. Вы мне скажете: ну что же, литература не состоит исключительно из шедевров, в ней полно других произведений, скажем так, рангом пониже. Я тоже в это верил. Литература — огромный лес, и шедевры в нем — озера, гигантские и странные деревья, красноречивые в своем великолепии цветы или сокрытые гроты, но лес ведь состоит из обычных и ничем не выдающихся деревьев, лугов, луж, растений-паразитов, грибов и диких цветочков. Но я ошибался. Произведения рангом пониже на самом деле не существуют. Я хочу сказать: автор произведения рангом пониже не зовется так-то и так-то. То есть имярек и впрямь существует, их много, они страдают, работают, публикуют в газетах и журналах статьи и даже время от времени публикуют книгу, на которую не жаль типографской бумаги, но эти книги или эти статьи — и тут я прошу вашего внимания! — написаны не ими.