Яконур
Шрифт:
Робинзон на Яконуре… Яков Фомич улыбнулся. Ему было, в общем, хорошо.
Со стороны ему виднее стало многое… Вот он выскочил из своей галактики, отошел от нее — и наблюдает теперь издалека.
Выскочил, отошел… сорвался с оси и вылетел из механизма, со всех своих сцеплений, зацеплений… притяжений и орбит…
Стал ли он счастлив? Яков Фомич спрашивал себя, уходил от ответа. Ему было хорошо, но был ли он счастлив? Вот ведь вопрос… Одному было трудно — всегда наедине с собой. Яков Фомич физически чувствовал, как расходует он себя — плата за одиночество, которого добился. А временами… Только после разрыва поймешь, что значили друг для друга! Но гнал это от себя. Все перевешивало удовлетворение тем, что сделал так, как считал нужным. Остался самим собой.
Понимал, конечно, понимал, насколько относительна его изолированность… Можно, разумеется, уехать, запереться, оборвать любые связи, отказаться от телефона и прочего — и думать, что ты выделил себя из общества. Но едва он заперся и всячески оградил себя от всего извне, как обнаружил: внешний мир, все, от чего он бежал, — у него внутри. Однажды впущенный, этот мир сидел теперь в Якове Фомиче, от него нельзя, оказалось, избавиться, он постоянно занимал мысли — все мысли. Этот мир был, таким образом, и вокруг Якова Фомича, и внутри него; и Яков Фомич спрашивал себя: что же принадлежит ему самому, оболочка?
Шагнул не к машинке, а к кухонному столу; полистал исчерченные формулами и цифрами страницы. Начатое когда-то с Элэл сейчас особенно важно было сделать хорошо… Так теперь и существовал Яков Фомич: между стопкой бумаги этой, на этом столе, и стопкой другой, на столе другом, Ольгином, — тетрадями, появившимися в его жизни только месяц или два назад. Все сплелось очень сложно в том, как он жил здесь между тем столом и этим…
Он выбирал себе место в жизни сознательно, с пониманием, чего он хочет от будущей своей социальной позиции. Наука была для него сферой деятельности, от которой можно ожидать чего-то реального, а ученые — людьми, чья работа позволяла изменять многое в мире… Потом он увидел, как не сразу происходят желаемые изменения в технике, в условиях жизни, а особенно — в людях, Но при этом не наступило охлаждения; пришла вторая любовь к профессии — Яков Фомич от мира, в котором было слишком много несовершенного, укрывался в мире, в который уводила его работа… Он покинул институт, когда обстоятельства начали принуждать его выключаться из исследования связей, созданных природой, и ввергать себя в отношения людей, во многом неприемлемые для Якова Фомича, непонятные, эклектичные… Потом — Никола. Яков Фомич давно уже смирился с тем, что плоды его профессии поспевают не скоро, переместил эти ожидания в будущее. Но толчок, который он получил у Николы! А Яков Фомич снабжен был сверхчувствительным устройством, улавливающим малейшие признаки неблагополучия в человеческом существовании… Он не был готов. Что было делать? Он поступил как человек своей профессии. Он поступил как мальчик из Нахаловки. Сел у окна, за ситцевой занавеской; стал слушать… Его тетради. Вон они, вокруг машинки. Его хождение по лабораториям… Ему нужно было определиться в этой сложной системе координат — среди многих проблем и суждений. Он то принимался рассматривать картину издали, то подходил вплотную: видел либо основные лишь контуры, общую композицию, не различая деталей, либо одни хаотичные, грубые мазки; становился слева, брал правее: здесь к тому же отсвечивает, здесь — тень; следовало найти оптимальную дистанцию и требуемую обстоятельствами точку, свое место в этом зале, поставить себя соответствующим образом по отношению к полотну; еще и рама мешала. Яков Фомич чувствовал, что не может пока сделать этого — определиться в эн-мерном пространстве проблем и суждений. Ему нужно было время. Хорошо бы поговорить об этом с Элэл! Или со Стариком. Одно было ясно, в одном он убедился. Пусть что-то он преувеличивал — и, случалось, ловил себя на этом; пусть. Дыма без огня не бывает; дым шел от Прометеева огня…
Якову Фомичу предстояло решить, с кем он. Много лет он был с людьми, которые все эти годы изменяли мир. Теперь он спрашивал себя: правильно ли он выбрал себе компанию? тому ли делу, той ли вере отдал лучшие годы своей жизни? с теми ли был так долго? и разве не отпадают теперь у него причины и доводы быть с ними? В этих мыслях сгущались и горечь, и сомнения. Когда-то без колебаний решил, кем быть. Теперь не мог понять, с кем быть…
Тем более он был удивлен, обнаружив, что возвращается в мыслях к незаконченной с Элэл работе. Отнес это на счет инерции. Затем поймал себя на том, что делает к этой работе заметки; попытался понять, отчего так прочно держится в нем прошлое — так, что до сих пор не может он оторваться. Между тем стал понемногу разбирать свои старые черновики. Конечно, здесь был долг перед Элэл. Но не следовало и преувеличивать, не следовало заблуждаться! И уж конечно эта работа не была важна для здоровья Элэл, тут она ни на что не влияла, и на престиже Элэл тоже не могло сколько-нибудь заметно сказаться, будет она сделана или нет. Пришлось признаться себе: инерция, долг — не более чем рациональные объяснения, построенные для того, чтобы сохранить видимость какой-то последовательности в своих поступках. Дело было не в том, что ему не удавалось оторваться от работы. Словно она преследовала его. Он сам стремился к ней! Он противоречил себе, поступал противно своим соображениям; и мало что здесь зависело от него… как в любви. Теперь она сделалась тайной, его любовь, тайной от себя самого, вот что случилось с Яковом Фомичом; она была сладка — и сладка была она как любовь тайная… и казалась все слаще… и становилась все нужней. Вот так…
Однако эта работа уже не могла занять его полностью. Он обнаружил в себе большие пустоты, раньше он не подозревал об их существовании; это оказались целые емкости в том, что отпустила природа его душе и мыслям; теперь они быстро заполнялись. В раздумьях о добре и зле, о смысле жизни и развития, о разуме и человечности Яков Фомич открывал вечные истины и проходил классический путь. Но открывал сам и сам проходил… До обидного не хватало образования. Он тратил массу времени на то, чтобы найти и узнать известное всякому мальчишке, выпускнику университета, и делал оплошности, по поводу которых гуманитарии могли бы только развести руками. А он не хотел, чтобы они смотрели на него как на грубого технаря, самоуверенно вторгшегося в их стеклянный, хрупкий дом. Все было серьезно… За то, что выбрал когда-то другое, Яков Фомич не упрекал себя. И время ведь было иным. Его наблюдения показывали, что время гуманитариев как раз наступает. Тогда он, выбирая, видел перед собой физиков, химиков; теперь — на гуманитариев он уповал как на людей, работа которых могла изменить многое в мире, именно они работали в сфере деятельности реальной, такой, от которой можно ожидать чего-то… Только что за тяжкое занятие — задавать вопросы обществу! Спрашивать природу естественную, кажется, проще…
Вырисовывалось все постепенно. Он наткнулся на четыре строчки — эпитафию на могиле поденщицы: «Не горюйте обо мне, друзья, и не плачьте обо мне никогда, ибо отныне я буду отдыхать всегда и во веки веков». Вспомнил, как писал Ползунов — это Яков Фомич прочел когда-то в музее: «Облегчить труд по нас грядущим». И разыскал песню: «На свете есть царь, беспощадный тиран, жестокий мучитель бесчисленных стран, рука у него лишь одна, но тысячи губит она, — тот царь называется Пар…» Его бросало по всей истории, по всему ее пространству; он хватался то за одно, то за другое; иногда ему казалось, что все у него складывается слишком случайно, а порой он обнаруживал, что и раньше думал об этом… Через комнатку Якова Фомича прошло множество людей. Они по-разному понимали, что было у них и что было с ними, в их собственные времена; иногда Яков Фомич с ними соглашался, чаще — нет, порой заключал: они вовсе не разобрались, как что у них там складывалось; тем не менее, он видел, каждый делал для него естественное. Ломать то, что оказывалось противным человеческой природе и благу людей (наиболее общая формулировка) — также было вполне естественно. Люди распознавали нечто губительное для них и пытались это разрушить… Некоторые задерживались в комнатке Якова Фомича; оставались ночевать; а потом и оседали, приживались; комната постепенно наполнялась… И ведь те, кто ломал, — сопротивлялись не просто технике. Они, собственно, хотели оказать сопротивление, ни много ни мало, всему ходу истории, а значит, всему развитию на Земле, то есть — всей эволюции на целой планете. Это было, следовательно, событие космического масштаба! Они хотели изменить картину… нет, путь… изменить путь Вселенной. Это был достойный повод, — Яков Фомич принялся за английскую историю от времен, предшествовавших наполеоновским войнам, и вплоть до Маркса.
Что-то становилось яснее. Что-то — напротив… Плюс — или это, может, где-то во-первых, — то, что сам он был одним из тех людей, которые являлись соавторами сегодняшнего мира. Он был выходец из них. Да, он и вышел из их числа, вышел, и оставался среди них; он был на пограничной позиции. Кстати, уязвимой непониманием обеих сторон…
Так что ж, начинать?
Сел за машинку.
Итак:
«Едва ли найдется более распространенное и устойчивое заблуждение, чем привычка руководствоваться старыми критериями при оценке новых явлений. В наш век, как и прежде, изменения замечают лишь по явным и поздним последствиям, подобно тому, как если бы истоки наносились на карту лишь после наводнения в устье. Однако мы находимся в пути и притом движемся весьма своеобразным образом, и упускать это из виду не следует ни на минуту. Наш маленький, тесный, не всегда комфортабельный шарообразный космический транспорт мчит нас, со всей нашей культурой, сквозь не слишком ясные нам, обозначаемые нами как некие общие категории Время и Пространство. Мюнхаузена на ядре, возможно, завораживало движение. Нас — также, в известной степени. Его, хотя это выяснилось чуть позднее, ожидал высококачественный стог натурального сена. Обстоятельства нашего полета таковы, что нам следовало бы сосредоточиться не на переживании процесса движения, а прежде всего на том, точно ли мы летим туда, куда хотели бы попасть сами. Ниже будет предпринята очередная попытка понять…»
А дед Элэл был прямой потомок исследователя Яконура… Элэл вспомнил — совсем недавно встретил он ссылку на прадеда, цитировался его экспедиционный отчет: «Что же можно сделать для того… чтобы хоть сколько-нибудь вывести местное население…» да, так… «из его первобытного и безысходно-печального экономического состояния…»
Прадеду было девятнадцать лет, когда он спустился на лодке по Каракану и отправился вдоль яконурских берегов на северо-восток; добравшись до Мысового сора, пересек бухту Аяя, высадился в Нижней пади, от низовьев Снежного взошел на хребет Шулун, перевалил через него и вернулся по долинам. Он, один, преодолел, как потом говорилось в отчете, «пространство необитаемое, дикое горной страны, которого не коснулась рука человека…».
А через год он был в Саянах, потом — в устье Витима. Кто-то, кажется, из бабушкиных аспирантов о нем писал. Когда работы прадеда уже стали широко известны и признаны, он впервые сделал более, чем обычно, длительную остановку — чтобы получить высшее образование. Нет, похоже, не аспирант, а молодой иркутский биолог… Снимал в Петербурге каморки на чердаках, зарабатывал себе на жизнь уроками; окончил курс и защитил магистерскую диссертацию.
И снова пустился в путь. Его маршруты — Онега, Волга, Кавказ, снова Сибирь, затем Средняя Азия, Сахалин, Япония, Сингапур, Суэц… Его статьи и отчеты — множество томов…
Вдовин перелистывал работу Александра. Он прочел ее вчера; неплохая статья для журнала. Теперь предстояло решить, как поступить с ней. Продвинуть? Или придержать? Он снова относился к Сане заботливо, видя, что Саня работает на него. И ждал, когда высунется, чтобы вовремя его осадить… Вдовин задумался, моделируя ход Саниных мыслей. Можно, пожалуй, продвинуть. С соавторством или без? Тут есть что поправить, переделать… Нет. Придержать.
Александр стал действовать ему на нервы. Вдовин все чаще сравнивал его с Герасимом. Тот шел рывками, криво-косо, метался из одной крайности в другую; шел большей частью неудобно для Вдовина; но во всем этом что-то было… Вдовин чувствовал: в нем существует симпатия к Герасиму, приязнь, что ли, и доброта, соединенная с завистью. Несмотря на все остальное. Более того. Он ощущал свое родство с Герасимом. Как это ни казалось ему поначалу странным. Временами он видел в Герасиме много своего… И еще больше — чего он хотел бы в себе. Разве не хотел бы он вступать в жизнь с такими же крупными ожиданиями, категорическими требованиями, с такой же силой врезаться в нее, так же широко относиться к миру?.. Да он и хотел этого когда-то, хотел! Другой разговор, — что потом получилось… Саня же наследовал от него именно то, что получилось потом. Саня легко стал тем, чем стал Вдовин, чтобы сделаться успешным. Это было собрание качеств, на которые Вдовин согласился — дал им в себе все возможные преимущества — для достижения наибольшего эффекта на пути, который избрал для себя. Они не были привлекательнее, но были результативны, он на них рассчитывал… Герасим и Саня оказались разными половинами его «я»… Вдовин сам толкнул Саню на этот путь, сам направлял его именно так; Саня стал его, не кого-то, наследником, его повторением; Вдовин высоко ценил все это; охотно использовал Саню, когда бывало ему нужно; и приходил в уныние, различая себя в нем, и все больше презирал его и даже ненавидел. Искал случая унизить… Решено. Придержать! Отложил статью на край стола. Но перед другими решил приподнять Александра — похвалить, раздуть какой-нибудь пустяк. Сегодня, кстати, на семинаре вполне будет уместно… Обманывал других? Обманывал себя — знал об этом и тем настойчивее утверждал свой выбор передо всеми… и перед собой… И гадал, наблюдая, — что победит в Герасиме?