Сатирикон
Шрифт:
Я спервоначала забыл, где я. Затем подошел, чтобы поднять его одежду, ан она окаменела. Если кто тут перепугался до смерти, так это я. Однако вытащил я меч и всю дорогу рубил тени, вплоть до самого дома моей милой. Вошел я белее привидения. Едва духа не испустил; пот с меня в три ручья льет, глаза закатились; еле в себя пришел... Мелисса моя удивилась, почему я так поздно.
"Приди ты раньше, - сказала она, - ты бы нам пособил; огромный волк ворвался в усадьбу и весь скот передушил: словно мясник, кровь им выпустил. Но хоть он и удрал, однако и ему не поздоровилось: один из рабов копьем шею ему проткнул".
Как услыхал я это, так уж и глаз сомкнуть не мог, и при первом свете побежал быстрей ограбленного трактирщика в дом нашего Гая. Когда поравнялся с местом, где лежала окаменевшая одежда, вижу: кровь и больше ничего... Пришел я домой. Лежит мой солдат в постели, как бык, а врач лечит ему шею. Я понял, что он оборотень, и с тех пор куска хлеба съесть с ним не мог, хоть убейте меня. Всякий волен думать о моем рассказе, что хочет, но да прогневаются на меня ваши гении, если я соврал.
LXIII.
Все молчали, пораженные.
– Прости меня, но у меня, честное слово, волосы дыбом встали,заговорил наконец Трималхион;-я знаю, Никерот попусту болтать не станет. Человек он верный и уж никак не болтун. Да и я могу рассказать вам престрашную историю: она - что твой осел на крыше. Был я тогда эфебом,- ибо уж с детских лет жил в свое удовольствие. И вот умирает любимчик нашего хозяина, мальчик прелестный по всем статьям, сущая жемчужина, ей-богу. В то время как мать-бедняжка оплакивала его, - а все мы сидели вокруг тела носы повесивши, - вдруг завизжали ведьмы, словно собаки зайца рвут. Был среди нас каппадокиец, мужчина основательный, силач и храбрец, - мог разъяренного быка поднять. Он, вынув меч и обмотав руку плащом, смело выбежал за двери и пронзил насквозь женщину приблизительно в этом месте, - да будет здорово, где я трогаю. Мы слышали стоны, но - врать не хочу - ее самой не видали.
Наш долговязый, вернувшись, бросился на кровать, и все тело у него было покрыто подтеками, словно его ремнями били, - так отделала его нечистая сила. Мы, заперев двери, вернулись к нашей печальной обязанности, но, когда мать обняла тело сына, она нашла только соломенное чучело: ни внутренностей, ни сердца - ничего! Конечно, ведьмы утащили тело мальчика и взамен подсунули соломенного фофана. Уж вы извольте мне верить: есть женщины - ведьмы, ночные колдуньи, которые все вверх дном ставят. А долговязый навсегда после этого потерял краску в лице и через несколько дней умер в безумии.
LXIV.
Пораженные и вполне веря рассказу, мы поцеловали стол, заклиная Ночных сидеть дома, когда мы будем возвращаться с пира.
Тут у меня светильники в глазах стали двоиться, а триклиний кругом пошел. Но в это время Трималхион сказал:
– А ты - тебе говорю, Плокам,- почему ничего не расскажешь? Почему нас не позабавишь? Ты обыкновенно так весел за столом, и диалоги прекрасно представляешь, и песни поешь. Увы! Увы! Прошло то время золотое.
– Ох, - ответил тот, - отбегались мои колесницы с тех пор, как у меня подагра: а в былые дни, когда молод был, я от пения чуть в сухотку не впал. Кто лучше меня танцевал? Кто диалоги и цирюльню представлять умел? Разве Апеллес - и никто больше!
Засунув пальцы в рот, он засвистал что-то отвратительное, уверяя всех, что это греческая штука; Трималхион же, в свою очередь, изобразив флейтиста, обернулся к своему любимцу по имени Крезу. Этот мальчишка с гноящимися глазами и грязнейшими зубами между тем повязал зеленой лентой брюхо черной суки, до неприличия толстой, и, положив на ложе половину каравая, пичкал ее, хотя она и давилась. При виде этого Трималхион вспомнил о Скилаке, "защитнике дома и семьи", и приказал его привести.
Тотчас же привели огромного пса на цепи; привратник пихнул его ногой, чтобы он лег, и собака расположилась перед столом.
– Никто меня в доме больше, чем он, не любит, - сказал Трималхион, размахивая куском белого хлеба.
Мальчишка, рассердившись, что так сильно похвалили Скилака, спустил на землю свою суку и принялся науськивать ее на пса. Скилак, по собачьему своему обычаю, наполнил триклиний ужасающим лаем и едва не разорвал в клочки Жемчужину Креза. Но переполох не ограничился собачьей грызней: (возясь), они опрокинули светильник, который, упав на стол, все хрустальные сосуды расколол и гостей шипящим маслом обрызгал. Трималхион, дабы не казалось, что его огорчила эта потеря, поцеловал мальчика и приказал ему взобраться к себе на плечи. Тот не раздумывал долго, живо оседлал хозяина и принялся ударять его по плечам, приговаривая сквозь смех:
– Щечка, щечка, сколько нас?
... Некоторое время Трималхион терпеливо сносил это издевательство. Потом приказал налить вина в большую чашу и дать выпить сидевшим в ногах рабам, прибавив при этом:
– Ежели кто пить не станет, вылей ему на голову. Делу время, но и потехе час.
LXV
За этим проявлением человеколюбия последовали такие лакомства, что верьте, не верьте - мне и теперь, при воспоминании, дурно делается. Ибо вместо дроздов нас обносили жирной пулярдой и гусиными яйцами в гарнире, причем Трималхион важным тоном просил нас есть, говоря, что из кур вынуты все кости.
Вдруг в двери триклиния постучал ликтор и вошел в белой одежде, в сопровождении большой свиты, новый сотрапезник. Пораженный его величием, я вообразил, что пришел претор, и потому хотел было вскочить с ложа и спустить на землю босые ноги. Но Агамемнон посмеялся над моей почтительностью и сказал:
– Сиди, глупый ты человек. Это Габинна, севир и в то же время каменотес. Говорят, превосходно делает надгробные памятники.
Успокоенный этим объяснением, я снова возлег и с большим интересом стал рассматривать вошедшего Габинну. Он же, изрядно выпивший, опирался на плечи своей жены: на голове его красовалось несколько венков; духи с них потоками струились по лбу и попадали ему в глаза; он разлегся на преторском месте и немедленно потребовал себе вина и теплой воды. Заразившись его веселым настроением, Трималхион спросил и себе кусок побольше и осведомился, как принимали Габинну (в доме, откуда он только явился).
– Все у нас было, кроме тебя, - отвечал тот.
– Душа моя была с вами; а в общем было прекрасно. Сцисса правила девятидневную тризну по бедном своем рабе, которого она при смерти на волю отпустила; думаю, что у Сциссы будет большая возня с собирателями двадесятины. Потому что покойника оценивали в 50.000. Все, однако, было очень мило, хотя и пришлось половину вина вылить на его останки.
LXVI.
– И что же подавали?
– спросил Трималхион.
– Скажу все, что смогу, - ответил Габинна, - память у меня такая хорошая, что я собственное имя частенько забываю. На первое была свинья с колбасой вместо венка, а кругом чудесно изготовленные потроха и сладкое пюре и, разумеется, домашний хлеб-самопек, который я предпочитаю белому; он и силы придает, и при действии желудка я на него не жалуюсь. Затем подавали холодный пирог и превосходное испанское вино, смешанное с горячим медом. Поэтому я пирога съел немалую толику, и меда от пуза выпил. Приправой ей служили: горох, волчьи бобы, орехов сколько угодно и по одному яблоку на гостя; мне, однако, удалось стащить парочку - вот они в салфетке; потому, если я не принесу гостинца моему любимчику, мне здорово попадет. Ах, да, госпожа моя мне напоминает (что я еще кое-что позабыл). Под конец подали медвежатину, которой Сцинтилла неосторожно попробовала и чуть все свои внутренности не выблевала. А я так целый фунт съел, потому что на кабана очень похоже.