Nimbus
Шрифт:
Объясним.
В пантеоне Федора Петровича рядом с безмерно им почитаемым Франциском Сальским, скончавшимся, как известно, при возделывании каменистой почвы человеческого сердца, точнее же — четыре дня спустя после удара, случившегося с ним во время проповеди по случаю освещения Креста перед церковью Босоногих, был также Фома Кемпийский с его несравненным «О подражании Христу». Именно из этого великого сочинения Гааз выписал молитву, которая, по многим свидетельствам, весьма успокаивала мятущийся дух арестанта, ожидающего палача, плетей, безмерных страданий и мучительной смерти. «Да будет воля Твоя, Господи, ко избавлению моему: что могу я, бедный человек, и куда пойду без Тебя? — такими проникновенными словами, сверяясь по собственноручно написанному Федором Петровичем листу, взывал к Христу несчастный. — Даруй мне, Господи, и на сей раз терпение. Помоги мне, Боже мой, и не убоюся, как бы тяжко ни было мне». Дивная молитва. При оглашении ее у Алексея Григорьевича Померанского слегка защипало в носу. Его высокопреосвященство имел, однако, свой взгляд. Поскольку молитва, тихо и внятно излагал он, время от времени передвигая на четках одну зеленую бусину за другой, представляет собой изложение слов Спасителя, читаемых в Евангелии от Иоанна, вплоть до прямого заимствования… Тут он взял было в руки книгу с крестом на обложке, но, не раскрывая ее, слабым голосом прочел: «Спаси Мя от часа сего, но сего ради приидох на час сей, да Ты прославлен будеши».
— Прилично ли, — обратился он к господам, иные из которых успели задремать, приморенные далекими от них умствованиями, однако под усталым, но зорким, как у орла в небе, взгляде митрополита испуганно зашевелились и подняли отяжелевшие головы, — молитву Спасителя пред крестным страданием приложить к преступнику пред наказанием его?
Кто их разберет, церковных людей, толкователей Писания, сочинителей богословских трудов и нравственных поучений. Не отрываясь от пера и бумаги, господин Померанский мысленно пожимал плечами. Что неприличного, если положим, крепостной мужик, за какое-нибудь предерзостное непослушание отправленный барином на «торговую казнь», из оскорбленного своего сердца воззовет к Богу словами Единородного Его Сына?
— Неприлично, совсем неприлично, — раздались голоса в поддержку его высокопреосвященства, в числе которых усердно дребезжал тенорок господина Золотникова.
— А ваше, Федор Петрович, мнение? — обратился Филарет к доктору Гаазу.
— Мое мнение таково, — с печалью промолвил Гааз, — что всякий истязуемый в некотором смысле есть Христос.
— Как это?! Как это?! — страшно всполошился Валентин Михайлович и озирался то на владыку, без малейших, следует отметить, признаков осуждения воспринявшего заявление доктора Гааза, то на Карла Ивановича, который, будучи лютеранином, решил замкнуть себе рот и не встревать в никчемные православные прения, то на отцов, до поры хранивших благоразумное молчание. — Что ж это будет, ежели в каждом разбойнике мы станем почитать Христа?!
— А то и будет, что разбойников не будет, — прозвучал чей-то звучный голос, и все поворотили головы в ту сторону, откуда он раздался, увидели едва возвышавшегося над столом крошечного священника и поразились обитанию столь сильного голоса в столь неприметном теле. — Откуда ж тогда им взяться? — нимало не робея в присутствии митрополита, мановение детской ручки которого решало судьбы не только клириков, дородных и тощих, высокорослых и от горшка два вершка, но даже и епископов. Махнул — и в тмутаракань молиться Богу и нести свет Христов в тамошние дебри. Вся церковь его трепещет. — Во всех и во всем лик Христов. Протри глаза и различи его, ты, человече страстный!
— Отец Василий и меня обличает, — пожаловался господам высокопреосвященнейший владыка, и всем стало видно, что он крошечного священника очень любит. — Никого не боится, токмо Бога и супругу свою, матушку Варвару. И то: она — гора, а он у ее подножья холмик. А наплодил он с ней… Сколько у тебя деток?
— Десятого ждем, владыка, — без тени смущения, но и безо всякого глупого горделивого чувства объявил отец Василий, и все безмолвно подивились плодородной силе, которой Господь по неизреченной мудрости Своей восполнил Своему творению недостаток его роста. — Сердечно желали бы вас в восприемники.
— При всех обещаюсь — буду. Молитву же перед наказанием, не опровергая — собственно, кто я, чтобы опровергать самого Фому!.. — выразился Филарет таким тонким образом и с таким вдруг мелькнувшем в сухом его лице выражением, что сомнений быть не могло: обнаружится что-либо несогласное со святым православием у Фомы, или, положим, у прельщающего невоспитанные умы Якова, или, берем ближе, у Феофана, то с корнем будет вырвана из русской почвы и истреблена негодная мысль. — …предлагаю другую, мною с Божией помощью составленную. Название подобающее: молитва узника, в темнице заключенного.
Прослушали и Филаретову молитву, и Федор Петрович первым нашел ее весьма трогательной и задумчиво повторил: «Прихожду к Тебе скорбный и печальный: не лиши мене духовного утешения». Алексей Григорьевич Померанский записал: «Комитет с признательностью к трудам митрополита принимает составленную им молитву и постановляет ее и молитву Ефрема Сирина напечатать каждую в количестве 600 экземпляров для раздачи заключенным, в особенности же приговоренным к „торговой казни“». Да, так оно ладно шло, кое-кто уже складывал бумаги, из соседней залы неслись соблазнительные запахи, и Валентин Михайлович, поведя чутким носом, шепнул Карлу Ивановичу, что будет кулебяка, а Карл Иванович доверительно сообщил Валентину Михайловичу, что более всего надеется на окрошку из доброго генерал-губернаторского кваса, которая по сегодняшней более чем теплой погоде и понесенных трудах весьма кстати. И с ветчинкой, и с крутым яичком, и с лучком… ах! Бледный Карл Иванович порозовел. Валентин Михайлович, в свою очередь, сглотнул слюнку и возбужденно зашептал, что кулебяка наверняка будет неплохая, но разве сравнится она с той, какую подают у Егорова в Охотном Ряду! Двенадцать ярусов! И в каждом, изволите видеть, своя начинка — и поросеночек там, и рыбка славная, и грибочки свежайшие, и цыплятки, и куропаточки… О! Коротко простонав, он умолк. Из открытого окна потянуло свежим влажным ветром. Надулись, как паруса, хлопнули и взлетели занавески, на двух столах один за другим попадали бронзовые подсвечники. Небо затягивали тучи, и, кажется, упали первые крупные капли дождя. И надо же было в эту самую минуту господину Гаазу завести речь о случаях осуждения невинных людей! Кто, спрашивается, тянул его за немецкий язык?! Какая неучтивость! И это, господа, проповедник милосердия! Откуда такая черствость в отношении соработников на поприще неустанных забот об арестантах, которые, ей-же-ей, вполне заслуживают своей участи.
Алексей Григорьевич приметил, что даже доктор Поль неодобрительно покачал плешивой головой. Федор же Петрович, ничего не желая замечать, твердил свое. Зачем-то вспомнились ему три старика-беспоповца, на Воробьевых горах ожидающие этапа. Боже ж ты мой! Глянул бы на его высокопреосвященство, при упоминании о раскольниках превратившегося в скалу, из которой Моисей ударами посоха ни под каким видом не исторг бы и капли сочувствия. Но взор доктора устремлен был не на митрополита, а в раскрытое окно, в потемневшее, яростное веселое небо, уже принявшееся омывать щедрым ливнем пыльную, душную, комариную Москву.
И с этим своим странным отсутствующим взором, будто в целом свете ему одному дано узреть правду, он принялся рассуждать, что формальным исполнением предписаний закона зла не устранить. Закон карает зло, уже вышедшее из повиновения. Значит, смотреть надо не только в закон, но дальше и глубже. Куда? Он спросил и ответил: в сердце.
Кляня все на свете: обольстительные запахи, начавшийся дождь, Федора Петровича, под самый перерыв влезшего со своими беспоповцами, Померанский торопливо скрипел пером. К чему он клонит, черт его дери?! Тюремный комитет вошел бы в противоречие со своим назначением, продолжал Гааз, если бы остался равнодушен к рыданиям ссылаемых, если бы, слыша их горький плач, не доставил бы утешения их страданиям… Филарет стукнул карандашиком и попросил изъясняться понятней.
— От вас только и слышишь, — неприязненно сказал он, — седохом и плакохом. А что седохом? Почему плакохом? И покороче, милостивый государь. Без этого вот…
И в пояснение своих слов он покрутил детской своей ручкой, сим движением изображая туманные речения доктора Гааза. Федор Петрович оторвал взгляд от окна и с изумлением посмотрел на его высокопреосвященство. Что может быть яснее, чем человеческое страдание? Вот три старика, одному под семьдесят, двум другим по шестьдесят. Разве они преступники? Злоумышленники? Они хотят угодить Богу, но находятся в неведении о путях, какие могли бы с необходимой точностью привести их к заветной цели. Неужто за это надлежит наказывать ссылкой, разрушением семей, унижением подневольного состояния, бесчисленными лишениями? Ожесточившиеся от учиненного над ними насилия, сердца этих людей, наверное, оттают от снисходящей к их заблуждениям доброты.