Необыкновенное лето
Шрифт:
Дибич сжал маленький, костлявый кулачок и с отчаянной тоской постукал им об острую коленку. Он сидел низко на скатанной в комок шинели, и колени торчали вровень с грудью. Щетина вокруг его загоревшегося лица топорщилась, когда он начинал торопиться говорить.
– Я как попал к ним, так дал себе слово, что убегу. А тут ещё голод. Из издевательства ведь голод, не по нужде. Если бы пленным давали хоть десятую долю того, что они вырабатывали. Ну, скажем, картошки. А то ведь одни бураки. И тут все то же, как на фронте, – истребление. Участок нам на кладбище отвели, – я сидел в Гросс-Пориче, небольшой лагеришко, тысячи на три, – так мы каждое утро волокли туда покойников. Одни животом мучились, не выносили бурака. Другие унижения не могли стерпеть, руки на себя накладывали. Почти всякую ночь – простите (взглянул он на Анастасию Германовну и сбавил голос) – в отхожем месте удавленников из поясков вынимали. Я тогда твёрдо думал, что все это мы немецким чертягам сквитаем. И утёк. В первый раз – с прапорщиком одним.
– Поподробнее, – вставил Александр Владимирович, усаживаясь как можно удобнее.
– Дело простое. Русскому человеку плен – именно как поясок на шее. Французы, те – другие. У нас в офицерском бараке было половина на половину – французы и мы. Те как прибыли, так сейчас за устройство: крючочки деревянные прибивать для фуражек, распялочки делать для мундиров – прямо парижский салон. Барышни на стенках, песочек под ногами, посылочки от Красного Креста, купля-продажа. Смеются, поют что-нибудь католическое, по-латыни либо по-французски, весёлое, как марш. И все чего-нибудь пришивают, натирают, всегда руки в ходу. А русский сидит часами, глаза – в небо, на облачко какое-нибудь, а если запоёт, то плакать хочется. Вдруг, правда, развеселится, пойдёт в пляс, так что с чердака опилки сыпятся. А потом опять сядет, куда-то в одну точку уставится, да этак на неделю. Ну, вот и я смотрел, смотрел на небо и – прощай!.. Техника известная: надо ждать, когда в полях хлеба поднимутся и колос отцветёт. Вызвался я работать: офицеры работали только по своей воле. Вместе с солдатами стал ходить в поле, окучивать бураки. Пригляделся. В конце нашего поля – лесок, небольшой, разрисованный, как все у немцев, – насквозь просвечивает. За ним узкоколейка и дальше – хлебное поле. Начал я нарочно отставать, будто не справляюсь, и вижу – один прапорщик, тоже из офицерского барака, все норовит замешкаться, отстать ещё больше, чем я. Скоро мы с ним объяснились и, чтобы не мешать друг другу, решили пробовать счастья вместе. Первое время за нами очень чутко приглядывали, потом свыклись. Ландштурмист из конвоя все посмеивался – мол, крестьянская работа не для офицеров. Мы поддакивали – спины, мол, непривычные, не умеют кланяться. Убежали мы за полчаса до шабаша, к вечеру, перед самой поверкой. Расчёт был такой, что надо не больше четверти часа, чтобы перебежать леском через узкоколейку и поглубже залечь в хлеб. А когда на поверке недосчитаются, конвоирам надо будет вести пленных в лагерь, и пока дойдут и нарядят погоню – стемнеет, и мы укроемся как следует, тут же, неподалёку, и заночуем. Обыкновенно стараются уйти сразу как можно дальше, а я убедил компаньона, что надо дольше лежать поблизости, потому что поиски ведут с каждым истёкшим часом все дальше от места побега, и мы перехитрим – пойдём не впереди, а позади погони. Так все и вышло. Едва мы залегли в хлебе, как раздалась тревога: конвоиры выстрелили и забили в трещотки, вроде таких, как у нас по садам скворцов гоняют. Тут, к нашему счастью, проползал по узкоколейке товарный поезд и все звонил, – колокол у них паром работает, как заведёт – конца нет. За этим звоном тревога была не очень заметна, сельчане в окрестности не обратили внимания. Ну, мы-то хорошо слышали, у нас больше всего уши работали. Ночь прошла тихо. Мы лежали в котловинке, посереди поля, и к рассвету набили полные карманы зёрна – оно уже сильно налилось, и мы подкрепились. В хлебе мог остаться наш след, как мы ползли, но и тут нам повезло: с восходом подул ветерок, расправил примятый колос, и мы пролежали весь день, словно в тайнике. Жажда только мучила, воды мало захватили в бутылочке из-под одеколона – французы дали бутылочку. Ночью мы пошли и в первый переход перевалили горы на австрийской границе – мечтательные, знаете, места. К утру опять оказались в долинке, опять залегли в хлеб. Это уже в Чехии. Мы очень рассчитывали, что у чехов будет свободнее и что, может, население поддержит. Но показываться все боялись. Так и пошло: днём лежим в поле, ночью маршируем. Жильё обходим, как где огни, так – подальше в сторону. На пятые сутки мы ослабли: хлеба ни крошки, одно сырое зерно. Я ещё ничего – тогда был крепкий, а прапорщик мой завёл подговоры, что, мол, не лучше ли объявиться, всё равно поймают, либо умрёшь в поле. Лежит вечером, как камень, – не поднять. К утру разойдётся, а потом свалится и спит. Ну вот. Ровно неделя исполнилась, как мы ушли, и вот лежим мы полднем в кустах. Рядом – выгон, стадо пасётся. И забредает в кусты корова. Полнотелая такая, крупная, по белому рыжими разводами, и вымя – в ведро, из сосков молоко капает. Взглянул я ей в глаза – мол, не подведёшь, кормилица? И она на меня так сердечно посмотрела, со слезой, – мол, пожалуйста, вполне сочувствую, – и просто так отвернулась к кусту и начала щипать. Подполз я под неё, подставил рот под сосок и стал доить. Даже голова кругом пошла, точно пьяный сделался. Глотаю, облился весь, за ворот налилось, тепло так. Потом пальцы свело от усталости, а я все дою и дою. Пододвигается ко мне прапорщик, пусти, шепчет, дай мне! Я говорю – ложись с другого бока. Он заполз, лёг, но моя голова ему мешает, и никак он не может приспособиться. Тогда я оторвался, уложил его и стал ему доить в рот, как в дойницу, сразу из двух сосков. Только слышу – шаги. Говорю – кончай, ползём! И отползаю в чащу. А он снова берётся неумелыми руками теребить вымя и ничего будто не слышит, – в кустах пошёл треск, совсем близко. И вдруг смотрю – паренёк-подросток, видно – пастух, шляпка на нём такая востренькая, раздвинул листву и замер – увидел под коровой человека. Не успел я подумать – что лучше? – заговорить с ним или таиться, ждать, как он себя поведёт, а он – прыск назад и – бегом!.. На том наше путешествие и кончилось… Залегли мы в самую чащобу. Но слышим – вокруг голоса, и все ближе сходятся, с разных сторон. Подняли нас, – куда уйдёшь? Я думаю – хорошо, что поймали чехи-крестьяне, хоть бить не будут. Стал с ними по-русски, они качают головами: так, мол, оно так, ну, а всё-таки пожалуйте в холодную. Думал я, они для вида подержат нас, а потом дадут бежать дальше. Да только мы с толпой подходим к деревне, смотрим – на велосипеде полевой жандарм, австрияк. Ну, тут сразу разговор другой… Обидно, знаете, мне было, что взял нас австрияк. Я в шестнадцатом году, в наше наступление, этих тонконогих целыми бреднями в плен брал. Один мой батальон почти тысячу человек в Россию отправил. А тут… да что говорить!.. Вернули нас этапом в Гросс-Порич, заперли в штрафной барак, лишили меня оружия…
– Как – оружия? – перебил Пастухов.
Дибич остановился, подумал недолго, потом вытащил из нагрудного кармана красную ленточку. Пастухов взял её, разглядел и передал жене:
– Ася, анненский темляк. На шашках носили, помнишь?
Анастасия Германовна благоговейно подержала темляк в своих мягких пальчиках и дала Алёше притронуться к ленточке.
– А ещё бывает с белой кисточкой, – сказал Алёша.
– Кисточку я оторвал, – сказал Дибич.
– Вам не нравится? – спросил Алёша, и все улыбнулись.
– Вы были награждены? – спросил Пастухов.
– Да, незадолго до плена – клюквой, – у нас звали этот темляк клюквой. Меня взяли в плен в бою за высоту. Немцы долго с нами возились, перебили мой батальон, я с остатками не сдавался, пока меня не ранило. Немцы оставили мне холодное оружие. Но в лагере комендант был трус, он отобрал у офицеров, которым сохранили оружие, шашки и оставил одни темляки. Это, сказал, вместо квитанций, – кончится война, получите шашки. Я перед побегом зашил темляк в рукав, кисточку пришлось оторвать, она толста. Зашил вот сюда, – вы знаете, как немцы делали с пленными? – вырезывали кусок рукава и на место выреза вшивали красную полосу. Этакую штуку не сорвёшь. Я запрятал темляк в эту вшивку. Иголку мне дал француз. У французов все было, даже ножи имелись. А в русских руках и зубочистка страшна. Так вот, когда меня поймали, комендант мне заявил, что за побег меня лишают оружия, и велел темляк вернуть. Я сказал, что потерял. Меня три дня держали без воды. Все швы вспороли, а темляк – вот он, – проговорил Дибич ребячески гордо.
Пастухов удивлённо и с любованьем захохотал.
– Русский человек, русский человек, – повторил он, – я понимаю, что в этих руках и зубочистка страшна. Вы хорошо сказали. И непременно – бежать. Бежать! Это – наше свойство. Бегут все: раскольники, невесты, каторжане, гимназисты, толстые. Вы не задумывались над этим? За праведной жизнью. За счастьем, за волей, за сказкой, за славой. Из городов – в леса, из лесов – в города. Странный народ, – заключил он, с любопытством озирая нагромождение тел в вагоне.
– И мы тоже бежим, – застенчиво улыбнулась Ася.
– Только – за чем? – вставил Пастухов.
– Как – за чем? За пошеном, за картохой, за свеколкой, – игриво и хозяйственно перечислила Ася, давая понять, что, не теряя своей воздушной улыбки, она, если хотите, умеет быть земной, как любая деревенская Феклуша.
– Ну и что же? Бежали ещё раз? Не угомонились? – спросил Пастухов.
Лицо Дибича стало серым, как половик, испарина засветилась на круглом лбу, он тихонько покачал иссохший свой корпус, взглянул на хлеб.
– Что ж, – сказал он, сжимая зубы, – всего не расскажешь. Второй раз попытал счастья в одиночку. Все казалось, что если бы не компаньон, я бы ушёл с первого раза. Но не повезло и на другое лето. Добрался я до Боденского озера. Далеко. Хотел в Швейцарию. Перехватили уже на лодке – поймали прожектором. И – в крепость…
Дибич оборвал себя, вытер лоб трясущейся рукой.
– Долго это протянется? – обвёл он вагон помутневшим взглядом.
– Не знаю. Но похоже – не коротко.
– Вы можете объяснить, что это такое? Что происходит? Не названием каким объяснить – названий много, – а чтобы понять.
Пастухов прищурился за окно. Не пробегали, не проходили вешки и кустики, а вяло уползали назад, точно в раздумье – остаться им в поле или двинуться следом за окнами. Поезд трудно брал подъем, натягивая визгливые сцепы.
– Иногда мне кажется, я понимаю все, – проговорил не спеша Пастухов. – А иногда я не в состоянии разобраться даже в самой, казалось бы, очевидности. Может быть, только одно бесспорно: теперь уже весь народ, – а не одни раскольники, не одни толстые, – дыбом поднялся и бросился в свой побег. За праведной жизнью. За сказкой.
– За ношеном, – как будто поправила Ася и улыбнулась, но на этот раз – грустно.
– Продолжается русская история и, очень возможно… – начал опять Пастухов, и попридержал себя, и докончил значительно: – Не только русская история, а некая всеединая человеческая история.
– Печальная история, – снова грустно сказала Ася.
– Понять происходящее, – рассуждал Пастухов, – мне мешает особенность моего склада. Не то чтобы ум короток. А впечатлительность излишне велика. Это – трагедия. Трагедия художника. А я, должен вам сказать, художник. Чтобы быть художником, надо обладать острейшей впечатлительностью, иначе не увидишь мира. Но чем острее впечатлительность, тем больше страданий, потому что художник видит горе мира всего в каком-нибудь единичном явлении и не в силах отвратить от этого явления свой взор. Не вообще горе мира, как понятие, – вы понимаете меня? – а в живом человеке, который страдает. Ну, вот я вижу вас, – понимаете? Не вообще человека, а вас, вот в этом вашем побеге, о котором вы рассказали, вот в этой вашей гимнастёрочке с нарукавной тряпкой пленного, в которую вы зашили темляк. И вы мне заслонили все, весь мир, то есть в данный момент, – понимаете? – в данный момент я ничего не вижу, кроме вас. Вы для меня – мир. И я не могу уже рассуждать понятиями, не могу говорить вообще, не могу ответить вам, что будет вообще. Пожалуй, только могу сказать – что будет с вами. Вам будет плохо, мне кажется – вам будет очень плохо.
Дибич немного отшатнулся, закрыл лицо, и было видно, как дрожала его рука, стукаясь локтем о колено.
– Ну, Саша! Что ты за ужасная пифия! – вспыхнула Ася. – Не верьте, пожалуйста, ему, я вас прошу. Он никогда не умел предсказывать…
Было похоже, что Дибич заплачет: он подёргивался, почти содрогался, и все хотел отнять руку от лица, и все не мог. Наконец она у него будто отвалилась сама собой и повисла, вместе с другой, между колен. И, опять покрывшийся испариной и серый, он скороговоркой вытолкнул извиняющимся голосом: