Мальчик
Шрифт:
Против двери с привинченной медными шурупами табличкой «Шахматный кружок» он уселся на подоконник, уютно поместившись в узком пространстве между сводами. Нужно было, подумал он, не споря дальше с веселой женщиной, прийти сюда и все объяснить руководителю кружка. Он узнал бы, что мальчик умеет играть в шахматы, и, может быть, вообще не спросил бы об удостоверении. Нет, подумал он, спросил бы. Раз было написано, что без удостоверения нельзя, значит, действительно было нельзя.
Он привык, что то, что запрещено в надписи, в словах учителя, да и любого взрослого, то запрещено на самом деле, строго-настрого и без обсуждений. А о некоторых запретах следовало догадываться самому, как, например, о запрете знать что-либо об учителях, особенно — что они, как всякие люди, иногда умирают. Или другой пример: никто не запрещал спросить, куда делся их учитель английского, но никто не спрашивал, так как было ясно: спрашивать нельзя. Учителя называли «шанхайцем», шанхайцы приехали из Китая, было совершенно непонятно, отчего они раньше жили там и зачем вдруг приехали; говорили, что они странные люди, непохожие на здешних; действительно, учитель английского был совсем не такой, как другие учителя. Он носил красивый серый костюм из незнакомой блестящей ткани, ослепительно белую рубашку с ярким галстуком, желтые ботинки с невиданно толстой подошвой. Он был непривычно вежлив и обращался к четвероклассникам на «вы», никогда не делал замечаний на уроке, никогда не повышал голос; но симпатии к себе не вызывал. Все в нем было чужим и пугающим. Зимой, в середине учебного года, он исчез, и никто ничего не объяснил — просто появилась новая учительница; от взрослых мальчик слышал, что шанхайцев «берут»…
Он спрыгнул с окна, подошел к двери «Шахматного кружка» и потянул за ручку. Дверь была заперта. Так он никогда и не побывал за ней. Жаль.
Пора было возвращаться домой и готовиться к отъезду, но он не торопился. Он вышел из парка, спустился к пруду и побрел по набережной, вспоминая о вчерашнем.
Вечером он стоял в коридоре у распахнутого во двор окна, а внизу стоял его приятель, которого он окликнул от нечего делать, и вот они беседовали. Вокруг не было никого из взрослых, и они с удовольствием обменивались крепкими выражениями, без которых, начиная с определенного и довольно раннего возраста, не мыслилось общение у пацанов их двора. В семье мальчика не произносили ничего крепче «черта» и о его владении нецензурщиной, он полагал, не знали, и он боялся даже представить, чтобы когда-нибудь узнали.
Так они стояли и беседовали, и вскоре после того, как он без всякой причины и без всякой злости произнес по адресу приятеля одно из самых звучных выражений, у него за спиной раздался мамин голос, звавший ужинать.
Когда она подошла, он не почувствовал. Слышала она или не слышала? Если она сразу подошла к нему, увидев его у окна, то, возможно, пока она шла, ей не приходило в голову прислушаться к их разговору. Однако если она, подойдя, простояла несколько мгновений у него за спиной, она не могла не услышать. А то, что она никак не выразила своего отношения к услышанному, еще ничего не доказывает: он не помнит, чтобы мама охала или ахала, столкнувшись с чем-то неожиданным и неприятным. Она переживала молча, таков был ее характер. «О чем вы беседуете?» — спросила она, вот и все.
Так и не встретившись с ней глазами, он побрел по коридорам впереди нее. За ужином прятал лицо в тарелку и напряженно размышлял. Могла ли она тайно, не обнаруживая себя, стоять у него за спиной или нет? Насколько он знал и понимал маму, подслушивать, подсматривать, вообще действовать скрытно было не в ее характере. Но причина, по которой она могла задержаться на секунду-другую, не окликая его, все-таки существовала. В последнее время мама все чаще останавливала на нем внимательный взгляд, и взгляд этот был полон восхищения и печали, ошибиться было невозможно, именно так: восхищения и печали. Или — ему даже мысленно было неловко произнести эти слова: нежности и любви.
Раньше он не замечал этих взглядов. Или он был мал, или они не были такими частыми и откровенными. Раньше, когда приходили знакомые взрослые и начиналось: «О! Какой большой!», «Скоро станет мужчиной», «А кудряшки, кудряшки! Вылитый Пушкин в детстве!» — и прочее в том же духе, и он не знал, куда деваться, не чувствуя себя ни мужчиной, ни Пушкиным, мама улыбалась спокойной улыбкой и, не поддерживая общих восторгов, переводила разговор на другую тему. Он всегда был благодарен ей за это. Но в последнее время она сама начала безо всяких поводов говорить ему разные нежности, от которых его бросало в жар; и иногда он ловил ее взгляд, когда она любовалась им со стороны. Она, конечно, скоро поняла, что ему это неприятно, и, не будучи назойливой, старалась делать это по возможности незаметно — и все же он замечал.
Вот это-то и могло произойти: выйдя из темноты коридора в «парадный» и увидев его стоящим у окна, она подошла и уже потянулась обнять его за плечи, но, допустим, тут ей увиделись его «кудряшки, как у Пушкина», подсвеченные солнцем, необычайно трогательные, будь они прокляты; и она с немым обожанием замерла у него за спиной. Тогда она все слышала.
Отец ушел на работу, бабушка и сестра — на рынок. В комнате матери было тихо. Он заглянул туда.
Шторы на окне были затянуты, их цветная тень вздрагивала на стене. Мама полулежала на кровати и, запрокинув голову, пила из чайника. Мальчик не знал, как называется ее болезнь, он только видел, что мама страдает от духоты и жажды. Врачи ограничили ее в потреблении жидкости. Сначала она пила холодную воду, которую ставили в погреб, на лед, но поднялся сильный кашель, и она стала пить горячую воду. Очень горячую. Теперь она пила кипяток.
Заслышав его шаги, она отняла чайник ото рта и поставила его рядом с кроватью на пол. Из носика вилась слабая струйка пара.
— Горло сожжешь, — повторил он обычную бабушкину фразу.
— Сожгу, — покорно согласилась она. — Ты куда бегал так рано?
— Так, никуда.
Она протянула руку:
— Подойди поближе.
Он подошел.
— Еще.
Он подошел ближе. Мама сидела, опершись на торчком поставленную подушку. В цветастом сарафане она казалась особенно похудевшей. На смуглом лице, почти черном в полумраке затененной комнаты, горели большие глаза и крупные, ярко накрашенные губы.
— Присядь.
Он вздохнул:
— Зачем?
Присел на самый краешек.
Горячая сухая рука коснулась его волос:
— Сынок…
— Мама! — Он вскочил, захлестнутый волной раздражения и гнева.
— Что случилось? — спокойно спросила она.
— Ничего! Что ты меня гладишь?! Что ты на меня смотришь? Что, что, что?!
Ненависть, ненависть, ненависть распирала его, он что-то яростно ненавидел, не маму, но что-то связанное с нею и с душной, погруженной в цветной полумрак комнатой, со всем их домом, с его коридорами, пропахшими керосином и кошками; с двором, улицей, парком, с таинственным чудесным парком, где среди лужаек в солнечных пятнах, тропинок, ныряющих под сплетения тяжелых ветвей, в недрах лиственных толщ над головой перекликаются невидимые птицы и мир начинает казаться созданным для вечной и безмятежной радости; но это обман, это сказка для маленьких, уголок, нарочно устроенный для них и для тех, кто хочет остаться маленькими, убежище для тех, кто увидел настоящий облик мира и испугался его; настоящий мир — это место, где люди исчезают и умирают, а оставшиеся живые ничего не говорят о тех, кто исчез, как будто их не было никогда, как будто они, исчезнув или умерев, совершили что-то запретное и за одно это должны быть забыты.
Мама молча смотрела на него.
Он почувствовал подступающие слезы и, бросив взгляд на нее: заметила или нет, выбежал из комнаты, из квартиры, из дому, обеими руками распахивая двери на всем своем пути. Он хотел сразу пробежать через двор к поленницам, но подумал, что мама увидит его из окна, свернул на улицу, вбежал в соседний двор. Там, в известном ему месте, вскарабкался на дровяники, пробежал по крышам и спрыгнул в свой двор, в широкую щель между поленицами, и сел на усыпанную пересохшим опилом траву. Теперь он мог не сдерживать слез. Высокие поленницы укрыли его, отгородили от мира. Ему казалось: пройдет много, очень много времени, пока он вернется домой, дни или месяцы, и, когда он вернется, он не увидит там мамы, ее там не будет, ее не будет нигде, да-да, когда он выбегал из комнаты и ее смуглое лицо мелькнуло в полумраке, ему показалось, нет, не показалось, он ясно понял, что видит ее в последний раз.
На этот раз пионерский лагерь размещался в деревенской школе, двухэтажном строении, стоявшем возле тракта. Мимо тряслись на булыжниках и поднимали пыль обшарпанные грузовики. Школа стояла на голом месте, лишь у одной стены рос старый тополь, седой от придорожной пыли, корявый ствол которого был изрезан ножичками многих лагерных смен. Строение было обшито досками, от времени приобретшими устойчивый свинцовый тон. Несколько оживляла вид свежая завалинка по фасаду и тоже свежесрубленное, с резными перильцами, веселое крыльцо.