К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
Мы двинулись дальше, недовольно недоумевая: никаких товарищей веселого старичка нам встречать не хотелось. Однако, углубившись в лес метров на триста, мы вдруг озаренно вспомнили, что на сером потрепанном верхе фуражки старичка густо, делая ее еще более серой, сидели комары: видимо, эти переезжали на новую квартиру — провожающие неплотным облачком вились вверху и сзади.
Как мы поняли, переселение намечалось довольно серьезное, посчитав, что подошел новый грузовой транспорт, следующая отъезжающая партия «товарищей» обсела нас столь же густо, как фуражку старичка. Вняв довольно быстро их настоятельным просьбам, мы повернули назад, все ускоряли, и ускоряли, и ускоряли шаг, «товарищи», вполне довольные нами, рассеялись лишь при входе в деревню. Вот так тут обстоят дела с кровососущими насекомыми…
Николай Алексеевич, пользуясь помощью Анны Михайловны вспоминает, как сватали да как играли свадьбы, что носили, что говорили.
— А вашу будущую жену вам родители высватали? — спрашивает практикантка.
— Ну как же, по обыцаю…
— Она вам нравилась или же вы женились только потому, что родители хотят?
Николай Алексеевич вдруг дернулся на лавке и быстро ответил:
— Как бы не нравилась, не ходиу бы на недиле на кладбишшо. Уж два года — а нет да и пойдешь.
Вбежал пятилетний внук Николая Алексеевича Вася и, увидев чужих, встал у колена деда, нагнув быковато круглую голову. Был он по-российски хорошенький и очень уж похож на деда. Николай Алексеевич покойным неторопливым жестом подхватил ладонью мальчонку за ребрышки, как бы придерживая, сказал, вздохнув:
— Другой раз просит, которого нет, где я тебе возьму? Убежит. А есть, дак дашь… Вон возьми гостинцик на столе… — Вася взял из сахарницы карамельку в бумажке. Николай Алексеевич последил за ним довольно и продолжал: — Я умру, дак концицца моя фамилия. Дочери-то остануца, да то будет не моя фамилия… Кабы от сыновей были сыновья, дак… — помолчал, вздохнул. — Ето много людей угробили. Из деревни-то больше сорока целовек убито было, ето сколько бы сейцас расплодилось?.. — Пригорюнясь, загрустив глазами, говорит вдруг высоким сипловатым голоском: — Можно жить, наскуцило что-то только… Это ухайдакала эта-то труба, — мотнул головой на видную и отсюда из окошка трубу Красавинской фабрики. — Работал в химицеском, каустик попау в глаз, не вижу теперь. Ладно этим-то левым глазом вижу немного, а то оба если не видят, дак што?.. Смерти нет, а от своих рук неохота.
На фабрику он, как и Анна Михайловна, и Павла Алексеевна, и большинство местных, пошел пятнадцати лет. Девочек и мальчиков брали тогда съемщиками: катушка заполняется пряжей, они ее снимают, ставят пустую. Потом работал ватерщиком на ватерных станках, затем, уже в сорок третьем году, когда его призвали на трудовой фронт и он опять попал на фабрику, до сорок девятого года работал в отбельном цеху, тут-то ему и выжгло каустиком глаз. После до самой пенсии работал сторожем на складе.
— Цево станешь делать, всяко наробили за свой век, голубушка… Пятьдесят-то годов роблю, сколько цего быуо…
Мы спрашиваем, какой товар производила фабрика до революции, старик, пожав плечами, начинает вспоминать:
— Полотно ткали, скатерти ткали, рушные станки отдавалися по деревням, ткали салфетки. У Мареюшки был такой станок, дак когда она умерла, отдал… Все ткали, половики ткали. — Тонким сиплым голосом: — Что надо, то и ткали… Скатерти ткали, она узкая была, дак сошьют в две полосы. Валёк быу в долонь шириной, а картонка перебрасывалась. Какой узор надо, так и ткали… Мареюшка она такая была, голубушка, и смыть, и сшить, и поплясать. Вот какая она была…
Мы долго уважительно молчим: что на это скажешь? Что бы ни сказал — все прозвучит фальшиво: искренне ведь вспоминает то и дело свою Мареюшку, не для нас.
— …Когда в белилке работау, предлагаю ето делать: подвеску или цего, сейцас собирается БРИЗ и ето делают…
Я ухватываюсь за его слова, начинаю расспрашивать, какие предложения он придумывал, о чем, сложные ли? Очень мне для собственного ощущения справедливости жизни хочется думать, что был он талантлив, заметен, хотя бы в том малом кругу, в котором суждено ему было прожить. Великолепный, как сказали бы биологи, экземпляр человеческой породы, такой былинный русский крестьянин — похожего не встретишь ведь теперь! И вот прожил, не оставив и царапинки на жизненной цепочке, не оставил даже сына на племя, так глупо, господи…
— Отец тоже высокой быу, — отвечает старик на мой вопрос. — Брат тоже высокой, внук-то не высокой… Брат? На кладбишше живет три года уже. Один я только…
Лицо Николая Алексеевича как-то тускнеет, голова по-прежнему поднята прямо, но глаза рассеянно глядят в пол. Что-то он вспоминает, о чем-то думает или просто намекает: мол, и совесть пора знать, надо старому в баньку идти. Мы встаем, прощаемся, уходим. Он провожает нас до калитки, смотрит, прикрыв глаза ладонью, на заходящее солнце.
— Убыл день-от, пожалуй, на цас против того… То за церькву соунышко садилось, а теперь вот за пихту ету…
Стоит у калитки высокий, прямой, с белой, сквозящей на ветерке, как одуванчик, головой, смотрит, как садится солнце. Никак я не освою вполне для себя, что нам этот берег и ежедневные декоративные заходы солнца за красавинские холмы — нечто великолепно-непривычное, каждый раз поражающее, смущающее. А он видел эти закаты еще с рук матери, и отец его видел эти закаты еще с рук матери, и каждый день и всю жизнь. И все здесь так. Часть их обыкновенного существования на земле — эта ежедневная красота, и я думаю, может быть, потому лучшие из них одарены таким тонким душевным строем, особым чувством прекрасного и соразмерного?..
Теперь мы заходим к Николаю Алексеевичу часто, просто забегаем, проходя мимо, поздороваться, сказать несколько слов. Он всегда рад нам, улыбается ласково, выходит на крыльцо, стоит согнувшись, держась за притолоку.
— Низкий построй у двери… — объясняет он свою согбенную позу и, следуя каким-то внутренним размышлениям, продолжает: — Раньше-то не знали, как это — окошко завешивать, затворять. И так не украдут.
— А теперь? Тоже небось не украдут, — предполагаю я. — Анна Михайловна никогда двери не запирает. Заставит палкой — и все.
— Да я не знаю… — переходит Николай Алексеевич на свой смешной фальцет, появляется он у него, как я заметила, когда он чему-то удивляется или не уверен в том, что говорит. — Руки-ноги не оставит, кто украл. Кабы оставил, пошел бы, сказал: гражданин, не тронь!.. — Спускается медленно со ступеней, идет в палисадник, садится на завалинке, на жарком солнышке, но ему уже, видно, не жарко: кровь не греет. Мы садимся на лавочке напротив, в тени.
— Ноне стало болезней всяких много, батюшки-свиты!.. — удивляется он снова тем же сиплым фальцетом и смотрит все еще мимо нас, в себя, в какие-то свои, внутренние видения.