Harmonia caelestis
Шрифт:
Жена моего отца — жить им долго и счастливо и умереть в один день, — словом, моя мать отличалась от любовниц моего отца тем, что, хотя он был с ней не всегда, понятие «навсегда», пусть оно и не часто посещало моего отца, все-таки не казалось ему абсурдным; а вот представить, что он будет всегда с кем-нибудь из своих любовниц, всегда, то есть непрерывно, до того, после того и вместо того, — подобная мысль даже в самый начальный, бурный, безумный период нового романа могла вызвать у моего отца только безудержный хохот.
Мой отец вел себя с моей матерью и своими любовницами или, скажем точнее, соотносил их с собой совершенно иначе, чем следовало ожидать. С любовницами он был неприветлив, вечно поглядывал на часы, подаренные ему тестем, а если случалось усесться под вечер на узком балкончике, озаренном топазовым светом заката, он откровенно скучал. И когда обнаженная стопа женщины находила под шатким железным столиком его мощную ляжку, игриво гуляла по ней, он либо не замечал ее, либо стряхивал с себя невольным капризным движением. Он был утомителен, жесток, эгоистичен, но все же не безучастен; любовником он был не пылким, но по крайней мере надежным, а порой даже очаровательным. Например, мог порадовать любимую женщину букетиком полевых цветов или, в виде сюрприза, блюдом с омарами и лососиной. А если случалось, что женщина (ибо любовницами его в основном были женщины) в результате автомобильной аварии попадала с легкими нарушениями сердечного ритма в больницу, он по утрам с неподдельной тревогой в голосе говорил с ней по телефону. Навещать ее он обычно отказывался — это уж чересчур. И лежала несчастная в затемненной палате, и стонала, а если и не стонала, то была перепугана, голосок ее становился тонок и слаб, ей, как маленькой девочке, так хотелось прижаться к богатырскому телу отца, осторожно, дабы не потревожить заветной струны, мой отец же увещевательным, как у сестры милосердия, тоном ворковал с ней по телефону. И всегда, где бы он ни был — всегда! — он думал о моей матери, в восьми из десяти случаев — уж никак не реже, то есть достаточно часто. Если он неожиданно обнаруживал мою мать на людной улице, то пускался ей вслед, как подросток, страдающий гиперактивностью. Они ехали вместе в автобусе. Не хотите ли сесть за руль? спрашивал он ее, потому что они играли в шофера автобуса. Близость матери бросала моего отца в дрожь, у него тряслись губы, дрожала грудь, он чувствовал волнительную истому, бормоча, как молитву, имя моей матери. Когда он ждал мою мать — обязательно с дрожью, молитвой, томлением, — он мысленно ускорял время. Он представлял себе, как с нею происходит несчастье. Ее сбивает военный конвой. Теперь придется ему, моему отцу, воспитывать их детей. Ничего не поделаешь. Придется принести себя в жертву. Ничего, он на все готов. Он положит всю жизнь. А может, это уж чересчур? к чему? он озлобится на всю жизнь, а последствия будут расхлебывать дети? Нет, не надо собою жертвовать, но и детей не бросать, а воздать им (по заслугам, поганцам, — даже трагедия не могла лишить его чувства юмора). На вещи надо смотреть практически. Очевидно, придется кого-то нанять, типа домоправительницы, экономки… Хотя с экономками столько проблем, это не выход. Лучше всего, если бы дети были с нею в автомобиле. Лобовое столкновение. Политический скандал, министр внутренних дел оправдывается. А он (мой отец) страдает, оставшись один на один с ничем. Когда он воображает все это в деталях, то выясняется, что мучения эти мало чем отличаются от теперешних, когда он — один на один со всем, со всей вселенной. Обычно именно в этот момент появляется моя мать, появляется, как всегда, слишком поздно. У него уже подогнулись колени, ноги стали как ватные. А когда они не катались в автобусе, то заходили в кафе-мороженое, шумно грелись на солнышке, заказывали, как дети, одну порцию с двумя ложечками, дурачились со старым официантом, смуглым, будто цыган или негритянский бог, нет, нет, дядя официант, не две порции с одной ложечкой, а наоборот, и без шоколада — шоколад моя мать не любила. На них пялили глаза. Они перескакивали с темы на тему, приятное, полное чувство, ни о чем, обо всем, о борьбе за независимость в Индии и о противной официантке, попавшейся им однажды в Швейцарии, о торговле оружием и желтом платьице моей матушки. Моя мать носила сумасшедшие, яркие шмотки. Ее новый приятель был мужским портным, обслуживал узкий круг, а матери шил хоть и не бесплатно, но все же с существенной скидкой, так сказать, экспериментировал на моей мамочке. Моя мать заляпала подол мороженым, и они не упустили случая поострить по поводу подозрительных пятен, причем тоном весьма откровенным. Со своими любовницами мой отец в основном с раздражением обсуждал проблемы детей, своих и своих любовниц, куда подевалась ворона Карра и своевременно ли пришли в этом месяце месячные, без особого энтузиазма обсуждал с ними проблемы свекровей, которые с возрастом становятся все безответственнее и инфантильней, испытывают пароксизмы сексуальных желаний, предметом коих являются их зятья, то есть мужья любовниц, о которых если и можно что-то сказать, то в лучшем случае, что все они не ужасно захватывающие шармеры, а кроме того, заходила речь и об аферистах шуринах, проделывавших разные махинации с ваучерами. Зато на мать мою мой отец смотрел со слезами в телячьих глазах, с нежнейшей серьезностью, как будто он (всякий раз) видел ее впервые, чего моя мать терпеть не могла и обрушивалась на него беспощадно, не высмеивая его, а просто смеясь — не над моим отцом, нет, смех ее был от него как бы независим, но именно эта независимость и казалась уничтожающей. Однако моего отца смех не уничтожал, он продолжал глазеть на нее, на ее крепкие, жемчужно-белые зубы. Повсюду, где бы они ни появлялись, на них обращали внимание, лицо моего отца сияло, как у Моисея после общения с Богом. Впору было, чтобы народ не ослеп от сияния, надеть на отца покрывало — наверное, портной моей матери мог бы сшить что-нибудь подходящее. А еще — эта дрожь в коленях и вечное ожидание, не находившее разрешения; все было как-то неустойчиво и чревато дурными последствиями. Мы ведь уже не дети, увещевал он мать, но это не помогало. И он стал пытаться воображать мою мать в самых пошлых позах — в надежде, что эти картинки помогут избавиться от истеричных видений, рождаемых в нем желанием. К примеру — что было классической пошлостью, — он представлял мою мать сидящей на унитазе, а лучше в деревенском сортире, в тепле, вони, в окружении мух, вымазанных дерьмом шелестящих обрывков бумаги, звуков падающих экскрементов, или другой вариант — под влиянием услышанной где-то новости о том, что против экземы нет лучшего средства, чем собственная моча больного, которой следует смачивать соответствующие места, мой отец в ярких образах представлял себе, как моя мать мучается головоломной проблемой, пытаясь пописать себе на локоть, закладывает руку себе в промежность, к источнику, но моча заливает все, кроме нужного места, и тогда моя мать, сдвинув ладони лодочкой, пробует поливать себя, точнее, свой локоть; тоже задачка не из простых… Однако и это не помогало отцу. Когда они ели мороженое, моя мать совершенно непроизвольно, даже не замечая, щупала моего отца, что проявлялось чаще всего в том, что сильная и тяжелая ее ладонь (попробуй — смети) падала на его ляжку, возбуждая в обоих томительное беспокойство. Мой отец, со своей стороны, помещал ладонь на округлое плечо моей матери, он не шевелил ею, но все же это было (статическое, так сказать) поглаживание. При этом он ощущал себя самым сильным мужчиной на свете. Официант скоро умрет, сказала мамочка, и подумала: какое счастье — иметь спокойного мужа.
~~~
Когда это было? Когда у него обломилась шпора? Нет, чуть позже. Мысль об этом приходила ему на ум и прежде, но мимолетная, как большинство мыслей, приходящих на ум большинству из нас. Мой отец, как и большинство, тоже думал, что между хлебом и мыслью есть разница, что хлеб — насущнее. Чуть позже, а именно когда у ручья, уже в окружении, его лошадь взвилась на дыбы и нога его выскочила из стремени — лишь тогда. Когда во сне крылатые муравьи облепили его с головы до ног — лишь тогда. Когда на него напала гурьба пацанов и он мощным, бесшумным махом меча раскроил одному из них череп, медленно развалившийся, как арбуз, на две половинки, — лишь тогда. Когда он прервал короля и тот, взглянув на него с изумлением, улыбнулся зловещей улыбкой — лишь тогда. Когда на него нашло истерическое желание исповедаться и он, куда бы ни слал людей, не мог отыскать священника, даже кардинал Пазмань отказал ему в аудиенции, и он, пав на колени перед кустом по имени мордехай, торжественным тоном начал перечислять от первой заповеди до десятой, находя против каждой из них хоть малое совершенное им прегрешение, но хватало и более тяжких, и куст трепетал в бледно-лиловом тумане, — лишь тогда. Когда некто, некий некто, после долгой мольбы и замаскированных под унижение угроз наконец, хотя и не без прекословий, уступил его просьбе, отнюдь не само собой разумеющейся, — лишь тогда. Лишь тогда его охватил настоящий ужас. Страх. Хватающий за горло страх. Точнее, хватающий за желудок, за легкие, сердце. Казалось, все его существо хватала, сжимала, трясла какая-то сила, не давая ему вздохнуть. Сражение он проиграл с позором. Муравьи обглодали его до костей. Мертвый ребенок жестоко ему отомстил. При дворе мой отец впал в немилость. Куст вспыхнул черным пламенем. Его охватило холодное, ясное, как кристалл, чувство вины, волнами накатывали тошнота и дрожь; и ощущение, что случилось непоправимое. Потому что он уцелел. И что это разрушит всю его жизнь (или жизнь вообще?). Использовать, мелькнуло в сознании моего отца, эти краткие мгновения ужаса, чтобы подвести итог. Не мешкая. Как нужно жить? Во славу Господню. Что можно и чего нельзя? Единственное, чего нельзя ставить на карту, — это спасение души. А в чем состоит спасение, если не в любви (к моей матери)? Иными словами, нельзя ему умирать. Единственное морально приемлемое решение — это вечная жизнь. Не умирать. Как бы ни было это банально, еб вашу мать, не умирать!
Мой отец, черный рыцарь, облаченный в доспехи черной стали, стоит перед неким замком. Его стены черны, его гигантские башни кроваво-красного цвета. Перед воротами столпами вздымаются языки белого пламени. Он (мой отец) проходит сквозь них, пересекает внутренний двор и поднимается по лестнице. Звук его шагов разбивается о массивные каменные стены, вокруг царит мертвая тишина. Наконец он вступает в круглую башенную залу, где над входом высечена в камне красная улитка. Здесь нет окон, но, несмотря на это, ощущается гигантская толщина стен. Здесь не горит огонь, однако странный, не отбрасывающий теней свет наполняет собой всю комнату. За столом сидят две девушки, белокурая и черноволосая, и рядом с ними женщина. И хотя все три не похожи друг на друга, это наверняка мать и дочери. Перед черноволосой девушкой на столе лежит груда длинных блестящих гвоздей, какими обычно прибивают подковы. Она бережно берет их один за другим, проверяет остроту каждого и вкалывает белокурой сестре в лицо, руки, ноги и грудь. Та не совершает ни единого движения, не издает ни единого звука. Один раз темноволосая девушка задевает за край платья, и моему отцу открывается бедро и все истерзанное тело как одна кровоточащая рана. Этим беззвучным движениям присуща необычайная медлительность, как если бы некие скрытые механизмы задерживали ход времени. Женщина, сидящая напротив девушек, тоже безмолвствует и остается неподвижна. Совсем как на изображениях местных святых, к ее платью приколото огромное, вырезанное из красной бумаги сердце, закрывающее почти всю грудь. И мой отец с ужасом замечает, что с каждым новым уколом гвоздя, пронзающего белокурую девушку, сердце это становится все белоснежней, словно раскаленное железо. Он бросается к выходу, понимая, что такое испытание невыносимо. Мимо него проносятся двери, запертые на стальные засовы. Теперь он знает: за каждой дверью, будь то глубоко в подвале или высоко в башенных комнатах, разыгрываются бесконечные муки пыток, о которых никогда не узнает ни один человек. Я попал в тайный Замок Боли, говорит мой отец, и уже первое, что я увидел, оказалось выше моих сил.
Однажды, а именно в 1621 году, австрияки, безотносительно к тому, что означало в ту пору сие понятие, заняли Гейдельберг. Мой отец, который руководил тогда Ватиканом (а дядюшка Йоцо Варга — всего лишь молочной фермой), словом, папа мой, бывший тогда римским папой, воспользовавшись своими австрийскими, выражаясь изящно, контактами, немедля направил туда два батальона папской конницы с целью чуток пощипать знаменитую гейдельбергскую библиотеку. И они, естественно, пощипали. Но кому теперь придет в голову, что сокровища Ватикана — отчасти награбленные, грабил не только Советский Союз, который, кстати сказать, развалился. Мой отец на это только кивал, обливался потом, смеялся, пожимал плечами либо пускался в пространные объяснения.
Мой отец, когда ему было двенадцать лет, составил себе план жизни: стать добрым хозяином для своих подданных, гарантировать им, невзирая на меняющиеся обстоятельства, достойный уровень жизни и уверенное продвижение по служебной лестнице, и вообще, делать все возможное, чего требуют от него неписаные законы семьи, без каких-либо wenn und aber [36] (немецкий в оригинале), без размышлений, как прилежный школьник; его личной целью было, кроме того, нахождение равновесия между любовью как главной, по мнению многих, заповедью Христовой, самой сутью Его учения, и наличным состоянием мира. В свой черед, это предполагало решение следующих частных вопросов: Для чего Господь создал мир? Зачем это Ему понадобилось? Нуждается ли Господь Бог в чем-нибудь? Не равносильно ли совершенство и всемогущество застою? Если нет, почему? Что является перводвигателем? Чем он движет? Зачем Бог разделил свою власть с Сатаной? Почему Сатана восстал? (Все «почему» касались устройства мира: почему мир таков, что Сатана… и т. д.) Почему свобода воли приводит к злу или по меньшей мере к кошмару? Ибо ясно ведь, что к кошмарам приводит свобода воли, а не Господь Бог, что не Он является той черной дырой, не Он порождает войны, детоубийства и проч. Короче. Почему Господь Бог не создал «себе» лучшего человечества? Что в этом хорошего, в чем тут профит, закономерность? Почему мы рождаемся богоубийцами? Неужели для ужаса мало того, что мы способны сварить в кипятке любимого кролика наших детей? А дистанция между Богом и кроликом бесконечна, и, стало быть, столь же бесконечно хуже то положение, в коем мы обретаемся. Почему? Вся история — это кровь, пот и слезы, с редкими проблесками света. Почему? Где любовь? В чем дело? Все это мой отец записал в тетрадку, когда ему было двенадцать лет, а некоторое время спустя начал эту тетрадку искать, искать.
36
Оговорок (нем.).
Единственное, что интересовало моего отца, была музыка, а Миклоша Зрини — литература, поэтому они и решили объединиться, как Сёрени с Броди, и — на основе заимствованной идеи! — написать мюзикл. Все были уверены, что идет война, что Венгрия — оплот Запада в борьбе против турецкой напасти и проч., между тем как они просто-напросто репетировали спектакль. Мой отец на собственные средства выставил конный отряд, исполнявший роль хора, справа басы, далее баритоны и проч. Победы в ту зиму следовали одна за другой. Турки не понимали, что происходит. Они знали, что Зрини — гениальный военачальник, да и отца моего ценили, но то, что происходило на этот раз, их разуму было недоступно. Еще бы, ведь все совершалось по законам мюзикла!
Когда-то давным-давно, когда мой отец с позором въезжал в Эперьеш, ныне больше известный как Прашов, народ рядами стоял вдоль дороги, жаждая взглянуть на моего отца и коня его Зульфикара. Иным удалось пробраться вперед, в первую, так сказать, шпалеру, еще больше народу было во второй, третьей и четвертой шпалерах. А дальше уже и шпалер никаких не просматривалось — сплошная толпа. Некоторым зевакам до того хотелось хоть беглый взгляд бросить на моего отца, что они мало того что на цыпочки приподнялись, но и шеи повытянули (дополнительно к цыпочкам), да с таким энергичным усердием, что, когда мой отец, проскакав на своем Зульфикаре, растворился в вечерних сумерках, шеи те на всю жизнь так вытянутыми и остались. Посему ежели вам когда-нибудь доведется встретить длинношеего человека, вы его не высмеивайте и челюсти в изумлении не отвешивайте. Человек тот не иначе как внук, а может, и прапраправнук одного из тех любопытствующих, кто столь своеобычно жаждал увидеть моего отца; повинуясь чувству, бесследно минувшему и пониманию сердца нашего недоступному.
Рядом с моим отцом сидел, кажется, принц, кажется, Карловацкий, или Бог его знает, юноша симпатичный, чувственный, еще не созревший, но с большим, как выражаются виноделы, потенциалом, во всяком случае, это он основал питомник по разведению прославленных липицанеров; напротив моего отца восседал король, а наискосок — королева. Обсуждали, как и чем выплачивать контрибуцию, как быть с лошадьми (мой отец о ту пору приторговывал муракезами, конягами крепкой тяжеловозной породы) и что делать с той частью людей, что останется после обмена пленными, а именно: возможно ли обменять их на лошадей, по какому курсу, или их уничтожить, и если уничтожать, то каким путем: расстреливать, вешать, четвертовать? все требовалось обговорить: кто будет уничтожать, каждая сторона — своих? или нанять палачей из нейтральных княжеств? и т. д. и т. п., короче, скучные, бесконечные деловые переговоры… Взгляд моего отца упал на немолодую уже, но весьма прелестную королеву; в нем не было ничего, ну решительно ничего особенного, однако нельзя сказать, что взгляд этот был никакой; упавший случайно на королеву взгляд был взглядом мужчины, смотревшего на женщину, но не больше. Король Гогеншуллер, перехватив его взгляд, вскочил, с обалденным грохотом отшвырнув трон, мой отец, прекрасно знавший (воспитание), что подданные в присутствии стоящего короля не сидят, вскочил вслед за ним, face to face; король, уставившись на него, тяжело дышал. Что за фигня? изумился отец, разумеется, про себя, ибо был не в том положении, чтобы задавать вопросы. Тем временем слуги водрузили на место трон, король сел, мой отец тоже сел. И бросил недоумевающий взгляд на принца Карловацкого, который, опустив свои эбеново-черные длинные ресницы, схоронил лицо в молодой бороде. На королеву он (мой отец) смотреть не отваживался, хватило и одного раза. Так и сидят они за столом. Сидят молча. Понедельник, вторник, март, апрель, снова март. Лошади, те, что остались, превращаются в дохлых кляч, мрут сами собою пленные, юный князь оброс седой бородой, у моей матери уж и талия стала царственная, и давление пусть не сильно, но скачет. И только король не меняется, потому что король есть король, да взгляд моего отца (тоже царственный, пусть и не коронованный). Такие дела.
Мой отец был епископом. Бывает и не такое. Как-то раз явилась к нему депутация крепостных: нельзя ли ввиду недорода освободить их от десятины? Мой отец освобождать их не пожелал, какого им хера надо, он и при урожае получал только десятину, и при неурожае не больше, надо вкалывать лучше, а не государство доить, точнее, епархию, in concreto — моего отца. Однако, будучи любителем пошутить, он спросил мужиков: кто средь вас самый умный будет? Я, надо полагать, выступил вперед староста. Ну тогда отгадай загадку, отгадаешь — прощу десятину. Сколько волосков на твоей голове? Надо думать, почесал в голове старик, не более девяти. Потому как ежели было б десять, то десятый ваше преосвященство давно уж отняло бы. Недурно, недурно, криво усмехнулся мой отец, но все же от десятины мужиков не освободил. Это тоже входило в шутку, было частью потехи, исторического фарса, потому что одно дело — толковый ответ и совсем другое — мешок пшеницы. А еще было как-то, что, проезжая через Эгер, Иосиф II остановился, естественно, у моего отца, с которым они терпеть не могли друг друга, однако что было делать, приходилось сотрудничать. Мой отец, решив смазать получше их отношения, принимал императора с большой помпой, давая в его честь обеды один другого великолепней. Почему-то не ужины, а всегда обеды. Хлеб-соль платежом красна, полагал мой отец. Однако Иосиф II, то ли переел, то ли не в настроении был (а может, и то и другое), возьми и скажи ему после обеда: ваше преосвященство — преемник апостолов, а разве апостолы в такой роскоши жили? (Ну что, схлопотал?) Как там насчет верблюда, игольного ушка, а? Мой отец поперхнулся (он ел). И ничего не ответил. Но на следующий день, после того как Томас, верный слуга моего отца, с недовольной физиономией объявил, дескать, кушать подано, мой отец пригласил императора в маленькую комнатушку навроде кельи, где единственным гостем, кроме его величества, был только придворный священник, и стол накрыт был глиняными тарелками и деревянными ножами и вилками. Обед состоял из трех простых блюд. Император, который любил свой желудок гораздо больше, чем венгров (да и австрийцев, добавим!), долго ждал, когда же последует за сей странной закуской рафинированное продолжение. Но тщетно, ибо не подали даже пустых тарелок. Император не мог скрыть своего раздражения. Что за шутки, епископ?! Никаких шуток, ваше величество, отвечал мой отец строгим и несколько расстроенным тоном. Вчера ваше величество принимал граф <здесь следует фамилия моего отца>, а сегодня — епископ Эгерский, скромный и недостойный преемник святых апостолов. Тем дело и кончилось. Кстати сказать: слава об учености моего отца достигла дальних краев, и когда один молодой человек из здешних посетил известного немецкого профессора Детлефа Грёбнера, тот как раз листал одну (иль другую?) из книг моего отца. <Здесь следует фамилия моего отца> еще жив? поинтересовался профессор. Жив, только все время пьет. Не пойму, почему же те, кто не пьет все время, не пишут таких книг, как эта? отозвался с досадой ученый муж. Иосиф II любил заглянуть в карман моего отца. Император, хоть был императором, не являлся аристократом. Он был больше чем аристократ, но и меньше одновременно. Оттого и кончил так плохо — ему не было места в сословной системе. Лицей Эгера, построенный моим отцом, вызвал у неистового реформатора восхищение. Quanto costa? [37] Оплачено, ваше величество, сказал <здесь следует фамилия моего отца>. (Общеизвестно, что мой отец уничтожил все документы, имевшие отношение к стоимости великолепного и прекрасно оснащенного заведения, чтобы никто не узнал, во сколько, quanto, ему обошелся сей храм наук.) Император испытывал желание как-то насолить иерарху. Красивое здание, и большое, сказал он с волчьей улыбкой, под казарму сгодится. (На удивление пошлое замечание, если вспомнить, что именно его матушка, Мария Терезия, отказала лицею в университетском статусе — по наущению примаса Баркоци, заподозрившего, что мой отец, в пику университетам Вены и Тырнау (он же Надьсомбат), замыслил создать венгерское по духу учебное заведение; после чего мой отец, взяв все расходы, включая епархиальные, на себя, немедленно выгнал в шею Герля-младшего, близкого ко двору и примасу Баркоци человека, перепоручив строительство надежному во всех отношениях Якабу Феллнеру; тот был, конечно, не Борромини и даже не Антон Пильграм, вместе с которым мой отец в свое время восхищался красотами Рима, когда он был еще многообещающим воспитанником иезуитской Германо-венгерской коллегии, а Пильграм — начинающим архитектором, но все же специалистом добротным, на которого можно было положиться; похоже, Баркоци был прав в своих подозрениях, ибо отец мой писал свою фамилию через «sz», а не через «s», дабы отличаться от прочих, верных двору, членов семейства, на что моя мать остроумно и едко заметила: фамилия через «sz», возможно, не столь верноподданническая, но уж очень длинная.) Здание это построено графом, а не епископом, ваше величество, надменно сказал мой отец. Вот почему в его завещании значилось, что, в случае если лицей будет лишен изначального своего научного назначения, он должен вернуться в собственность семьи <здесь следует фамилия моего отца>. Item, когда они вошли в церковь, император (он же венгерский король) Иосиф снял шляпу, в то время как мой отец, который до этого скромно следовал за монархом с непокрытою головою, надел на себя епископскую беретту. Ваше величество, сказал он тихо, с угрозой и гордостью в голосе, здесь — мое царство. Item: император, заинтересовавшись нашим фамильным гербом, решил опять позабавиться. Что за зверь такой на гербе? спрашивает он моего отца, указывая на птицу с телом льва и с орлиным клювом. Грифон, ваше величество. А не скажешь ли, старина, где уроды такие водятся? Да там же, где и орлы двуглавые, в тон ему отвечал мой отец, после чего исповедовал императора. На исповеди тот признался, что не верует в Бога, во всяком случае в тот его вариант, который нуждается в посредничетве церкви. О церкви лучше не поминай, сын мой, сказал мой отец, отражая любые возможные оправдания со стороны императора. Что до неверия, не полагайся на него безоглядно. И у неверия бывают черные дни. И придется тебе тогда на коленях молить Господа своего Бога. Епископ, вы мне угрожаете? Ну вот еще, раздраженно и вполне искренне возразил мой отец. Мне до этого не дожить, в свою очередь, возразил император. Воцарилось молчание. И тогда мой отец неподражаемо мягким и благородным жестом — с тем грустным изяществом, с каким берут старинную фамильную драгоценность, дароносицу работы ювелира из Лёча Яноша Силаши (1752), эмаль по золоченому серебру со сценами из жизни Христа и Девы Марии, высота 77,5 см — взял двумя пальцами кисть императора и с насмешливо-простодушной улыбкой переложил его руку со своей ляжки на его, императорское, бедро. Мой отец укоризненно покачал головой: на сей случай — смириться, покаяться — есть еще смертное ложе. Item: Мой отец на дух не переносил немцев. Путешествуя как-то по Задунайскому краю, в небольшом городке он проснулся ни свет ни заря от несусветного шума. Что стряслось? спрашивает он слугу. Ничего, ваша светлость, просто какой-то немец, странствующий подмастерье, на дереве удавился. О если бы все деревья приносили только такие плоды, вздохнул мой отец, цитируя знаменитое изречение Тимона-мизантропа. Позднее фашисты бросили его в тюрьму — вместе с Байчи-Жилински, организатором Сопротивления, и мучившимся хроническим флюсом Палом Явором.
37
Сколько стоит (итал.).