Эхо тайги
Шрифт:
Усталость и треволнения дня туманили сознание Валерия, а тут еще дуэль. «Я офицер, черт возьми, и в любую минуту готов к бою. Офицер не боится смерти…» – бодрился Валерий. Но это была неправда. Он боялся смерти… Перед глазами маячил глазок револьвера, направленный прямо в лоб/
«Что ж, умирать, так, по крайней-мере, с поднятой головой», – и Валерий заговорил тихо, четко:
– Когда Советская власть сбила с вас жандармскую спесь, когда вы, одетый в лохмотья, торчали у двери моего отца, дожидаясь подачки, вы были тихи и смирны. А теперь, получив под начало сотню карателей, толкуете о чести!
Требуете дуэли! Да я не желаю, просто-напросто не имею права с вами стреляться,
– Вы трус, Ваницкий!
Валерий негодовал. Кем бы он ей был, но Горев не имеет права называть его трусом. Овладев собой, он сказал с подобающей небрежностью:
– Я – Ваницкий, ротмистр. Если я убью вас, то вы не сумете почувствовать себя отомщенным…
– Я не буду убит…
Валерий улыбнулся наивному фатализму Горева, возомнившему себя Бонапартом сибирским!
– Возможно. Но тогда буду убит я, Ваницкий! Но мой отец не из тех, кто позволяет каждому встречному убивать единственного наследника огромного дела. Он заставит вас съесть самого себя! В любом варианте – вы страдающее лицо, и элементарная порядочность не позволяет мне воспользоваться своим преимуществом, Я обещаю, ротмистр, на время забыть вашу грубость.
Сказал и со злой радостью наблюдал, как линяло лицо ротмистра. Выражение непреклонной твердости и рыцарского величия уступало место вначале недоумению; как так, метил в наиболее уязвимее место, а ударил в плащ; затем появилась растерянность, даже страх, как у ребенка, увидевшего злую собаку.
3
– Матрена… Матрена… К бесам провалилась, язви тя в душу! Семша! И этого нет… Ох, силушки спокидают, спина, скажи… Ваньша!
– Ась?
– Потто ты молчал, варнак? Кличу, кличу – хоть сдохни, а ему все едино. Тащи-ка сметану скорее.
Устин, как притащился в избу после порки, так повалился сначала на лавку. Но быстро уразумел: на лавке ему не лежать. Чуть шевельнешься, и из глаз искры сыплются. Сполз на пол, да так с тех пор и лежал. Огромный, с раскинутыми руками, Устин занимая почти половину старой избы. Всегда громкоголосый, он сейчас говорил непривычно тихо. Ванюшка стоял над отцом, смотрел на его исполосованную спину со смешанным чувством ужаса и изумления перед силой, что оказалась сильнее самого сильного, как мнилось, человека в мире. Пробуждались жалость, сочувствие, даже что-то похожее на любовь к отцу. И скажи он сыну доброе слово, многое бы могло перевернуться в Ванюшкиной душе. Но Устин, жалобно простонав и ругнувшись, вдруг спросил:
– Балда, нашел сметану?
Вся Ванюшкина просветленность сразу исчезла, и он буркнул в ответ, как бывало:
– Кого не найти, на столе стоит.
– Набирай в пригоршню да мажь спину-то, раскуряй тебя в душу. Ох-ох-ох, мясо-то да спине хоть осталось?
– Куда оно подевалось.
– И мослаков сквозь него не видать?
– Откуда они, мослаки-то?
Неподвижный отец не страшен, и Ванюшка, скрывая старую обиду, подкусил:
– Небось, как меня вожжами отвозишь, так сметаны не поднесешь.
– Сравнил. Вожжи и шомпол. Да ты легше мажь, легше, не колоду смолишь. Вожжами!… Сравнил!… Вожжи и шкуру-то не сдерут, и рука-то родная, отцовская, а тут, скажи, кровью улился.
– Никого не улился. Ты хоть раз взглянул на мою шкуру после вожжей? Ой, как сметаны-то надо было, да я молчал и не ныл, – не унимался Ванюшка.
– И молчи. Не забудь, што с отцом говоришь. Поднимусь – разговоры припомню. Хватит мазать, на пузо текет. Ох, зажги хоть лампаду.
В углу божничка с иконами и перед ними лампада. Древние иконы сгорели вместе с домом, а в старой избе батракам в устрашение висели иконы сбродные. Матрена, молясь, каждый раз вздыхала: «Не те, ишь, иконы-то. Толк ли на них молиться-то? И доходчива ли будет молитва-то? Будет ли польза?» – но продолжала молиться, авось бог услышит.
Устин про богов вспоминал только когда непотребство творил, или с бабой игрался. В этих случаях он иконы задергивал шторкой. Бог, конечно, всевидец, но все ж когда он за шторкой, жить не в пример спокойней.
Так было в новом доме. А сегодня Устин лежал в старой избе на полу. Одна дерюжка под ним, а на нем только подштанники у колен да рубаха на шее.
– Ванька… Знобит… и прикрыться нельзя. Пошарь-ка в печке, нет ли горячего взвару?… Малинки бы. Вот, пес их возьми, отодрали так отодрали. Видать, мастера… Видать, это власть. Не ту я, скажи ты, дорогу выбрал. Видать, Ваницкий – непоборимая сила. Ваньша, Ваньша, куда запропастился? Взвар-то нашел?
– Нашел. В ковш наливаю. Небось меня посля твоих вожжей взваром никто не поил.
Давно ныл в душе проклятый вопрос, да боялся задать, боялся схлопотать от отца оплеуху. Но сейчас отец недвижим, и Ванюшка, насупясь, подавляя извечную робость перед отцом, спросил хрипло, будто на язык ему песку насыпали!
– По селу слух идет: Ксюша не сама с Сысоем сбежала?
– Ну-у?
Непонятно: отрицает отец или же подтверждает. Отступив на всякий случай, Ванюшка набрал в грудь воздуху, как перед прыжком в холодную воду, и вновь спросил:
– Сказывают, ты Ксюшу продал Сысою?… Зажмурился: «Што теперь будет».
Но ничего не случилось. Устин покряхтел и ответил:
– Брешут, а ты и уши развесил. Неужто твой отец нехристь какой, и станет христианской душой торговать. В карты не повезло. Ксюха шибко везуча была. Спервоначалу я на нее половину домашности отыграл, а посля, скажи ты, не та карта пришла.
Устин до сих пор досадовал, что не отыграл тогда вторую половину. Виноваты карты. Не пофартило. Ванюшка не слушал больше. Он словно одеревенел и, не мигая, смотрел на исполосованную спину у отца.
«Ксюшу в карты продул… невесту мою… Не сметаной бы смазать те спину… Счастье мое погибло навеки… – Жалость к себе влажнила глаза. – Мало тебя, окаянного, драли… И всего за Сысоя… А надо б еще за меня, за Ксюшу, за разбитую нашу любовь… И Сысойку вместе с тобой надо б драть, штоб помнили, проклятущие…»
Не в силах больше сдержаться, Ванюшка выбежал в сени, заколотил кулаками о притолоку. Закусил рукав, чтоб не крикнуть от рвущей душевной боли.
4