Дубовый дым
Шрифт:
– Так-то конечно, – раздумывала Наталья, гладя мужу рубашку. – Съездить бы надо, я бы сама поехала…
– А скотину куда девать? – в тон ей, стараясь «влестить», заговорил Санька. – Выгнать – ладно, корму задать, – это я сделаю, а вот доить…
Наталья нехотя махнула рукой:
– Ладно, поезжай. В техникум зайдешь. Спросишь: как там по приему, экзамены какие сдавать, или так? А то, может, Геннадий чем поможет. Может, у него в техникуме знакомые какие есть?
– Кто его знает! Может, и есть!.. – радостно говорил Санька, снимая со шкафа чемодан, вытирая с него рукавом пыль и щелкая замками.
Саня, несмотря на свои пятьдесят и метр шестьдесят пять был сух, жилист, легок на руку и скор на ногу. Смолоду из-за роста дразнили его «маломерком», от этого появилась в нем какая-то хорошая злость, желание все постичь и делать самому. Увидел у речки огромный плоский голыш, подумал: хорошо бы его вместо крыльца пригородить. Дня два ходил, соображал, потом встал с утра пораньше и приволок к дому. Никто и не видел, как. Но больше всего любил плотничать. Сколько материала за плотницкий век в руках его перебывало, а попадется ему хорошая доска, погладит ее шершавой ладонью, скажет:
– Эх, дощечка! Ее бы лизнуть рубаночком только, как заиграет!
Была у него еще одна любимая присказка:
– Хорошую работу беречь надо.
Но это для ленивых, а Саня никогда ленивым не был. Все в деревне знали: если что сделать надо – Саня никому не откажет. Двери поправить, крышу ли, баню срубить – только попроси, – свои дела бросит, а помочь придет. И не ради заработка или выпивки. Для него первое дело – уважить. Ну а если и нальют после сделанной работы – он не откажется, но главное в этот момент – поговорить. Накатит сразу полный стакан, а потом сидит, размягченный, слушает добрые слова за его работу, тихо млеет, душу потихоньку разворачивает:
– Да ты, Ефимыч, – говорит он соседу-инвалиду, которому покрыл крышу своим же шифером, – только соберись с матерьялом, а я тебе летом и дом перекрою. Ну куда такая крыша? – отставив стакан, тыкал он в потолок с рыжими разводами по побелке. – Хляби небесные.
– Ты, Михалыч, – говорил, провожая его к калитке сосед, – насчет шифера-то своего… Может, погорячился? – прощупывал Саню с надеждой. – У меня ведь сейчас отдать нечем.
Сашка, качнувшись, останавливался у калитки, делал рукой останавливающий жест:
– Все, Ефимыч! Спокуха! Насчет шифера – все! Будет когда – отдашь. Главное: вишь! – Он оборачивался в сторону сарая, на котором ровно, аккуратно, новым светло-серым пятном лежал шифер. – Стоит крыша! А!?.. То-то! А вот конек ты… – грозил он ему пальцем, – конек-то ты не припас. Там и надо то четыре штуки всего!
Ефимыч глядел на новую крышу, пожимая плечами:
– Был бы… что ж не закрыть-то.
Санька опирается на калитку, протягивает Ефимычу ладонь:
– Ну, Ефимыч, спасибо тебе за угощение.
– Мне-то что – тебе за работу спасибо!
Санька, качаясь, уходит по темной улице. Ефимыч накидывает на калитку крючок, ковыляет домой. Посреди двора его останавливает Сашкин голос:
– Слышь, Ефимыч! Не найдешь коньков – приходи ко мне, я дам.
И сразу за этими словами из темноты звучит, удаляясь, любимая Сашкина песня, которую он пел по-своему:
А я ее целовал, уходя на работу,А себя, как всегда, целовать забывал,Целова-ать за-абывал.Наутро выпрашивал у жены на «поправку в честь праздничка».
– Это в честь какого? – спрашивала, вычисляя праздники, Наталья. Ответ у Саньки был неизменным:
– В честь трехсотлетия граненого стакана!
– Да иди ты!.. – шумела Наталья и шлепала его по спине полотенцем. После долгих прений, если Наталья не сдавалась и Саньке не удавалось «принять на грудь» дома, он шел к соседке, с вечера просившей спилить старый клен у ее дома, который огромной веткой придавил крышу кухни и грозился упасть на дом. Взобравшись, как кошка, на дерево, обрубал боковые ветки, «освежевывал» и оголял ствол. Делал все один. Принципиально. Зачаливал клен растяжками из веревок и рубил, всегда рассчитывая верно. Наконец, укладывал точно между кухней и проводами ахнувший об землю могучий ствол. Уставший и вспотевший, с парящей, как котелок, шапкой в руке, стоял, вдыхая горький запах спиленного клена и удивлялся тому, что в первые весенние дни сокогона, когда снег еще не сошел, а солнышко уже начинает ластиться, сок у клена сладкий и чуть не брызжет из пня, струясь темными ручейками по его корявому обрубку.
Утром, налегке, с одним чемоданом, он шел на станцию. Ночь сидел в трясущемся вагоне, не ложась. Постель, экономя деньги, брать не стал, и сердитая проводница, боясь, что он ляжет на матрас, забрала его вместе с подушкой и, протискиваясь между полок, угрюмо уволокла в служебное купе. Саньке все равно спать не хотелось, и он сначала думал о проводнице: «Вот странный народ, и чего сердиться-то, – все равно бы я ложиться на стал, столько всего интересного за окнами, – когда еще увижу?» – А потом, радуясь как ребенок, глядел в окно.
Так он и сидел всю ночь, упершись лбом в оконное стекло, закрыв его ладонями, чтобы не отсвечивало, и глядел на уснувшую чужую жизнь за темными окнами станционных построек, бисером рассыпанные по горизонту огоньки незнакомых деревень, мелькающие деревья, поля, огороды, и во всем этом виделись ему признаки неведомой жизни неизвестных ему людей.
– Ну надо же! – удивлялся он, в очередной раз видя шлагбаум, блестящую у будки стрелочника мокрую дорогу, которая пересекала пути и исчезала в темноте вместе с полосатыми столбиками, убегая, наверное, вон к тем далеким огонькам. – И везде ведь люди живут…
Потом он подумал о брате, несколько лет не гостившем в деревне, и на сердце стало сладко-радостно, что вот завтра он увидит его, и как тот обрадуется, и как они будут потом сидеть и разговаривать с ним, вспоминая давнее, детство, как потом… Потом Санька не заметил, как заснул.
Днем он уже был у дома брата.
«Только бы Генка был дома, – думал Санька, поднимаясь пешком на седьмой этаж. Лифта он побаивался, – а ну как он застрянет, сиди потом…»
Геннадий был дома:
– Братка! – радовался он, обнимая Саньку. – Лен, Павлуха! Посмотрите, кто к нам приехал!