Возвращение
Шрифт:
Несколько раз Инка приходила в гости к Нике. Больше всего ей нравился телефон, и она зачарованно слушала прогноз погоды. Мать была на работе, отец в Ужгороде.
Подумаешь, Ужгород… У Инки вообще папы не было, только мама, бабушка и брат Владик. Бабка работала судомойкой в столовой при воинской части, откуда приносила твёрдые рыжие котлеты, махровые от сухарей, и банки с мутным супом или холодной серой кашей –
дома толстые ломти каши разогревали с маргарином на сковородке. Когда после школы Ника заходила к ней и дома никого не было, Инка вытаскивала карты — бабка научила гадать. Бывало, что старуху заставали дома; тогда Ника спешила уйти — бабка её не любила. «Чего шлёндрать по квартирам, будто своего дома нету? — ворчала она. — Тут натопаисси с тяжёлым каструлям, аж ноги пухнут…» Она отворачивалась к стенке, не отвечая на робкое «до свиданья». Постепенно стали понятны списанные из в/ч железные кровати с жёсткими казёнными одеялами, свисающая на проводе с потолка голая лампочка, прикрытая газетным кульком, и старые тумбочки, заменявшие любую необходимую поверхность.
…и продолжалось детство, со школой и болезнями, всегда короткими каникулами, нервной тошнотой во время контрольных. А потом случился день, когда папа ушёл, оставив гадкие слова, которые даже Инке нельзя было повторить. Что папа оказался ненастоящим, она рассказала, об этом можно было только Инке. В неписаном кодексе их отношений отсутствовала подотчётность, вопросы не перерастали в допросы, уровень откровенности не обсуждался благодаря чему дружба продержалась всю жизнь. Не зная слова privacy, обе интуитивно соблюдали личное пространство, право на себя.
Статус новенькой долго держался за Инкой. К её дружбе с Вероникой Подгурской насторожённо присматривались как ребята, так и классная руководительница Анна Гавриловна, предсказуемо сокращённая до «Гаврилы». Бельцева Гаврилу раздражала, поскольку не соответствовала её представлениям о девочке из неблагополучной семьи, щедро облагодетельствованной родительским комитетом — ни двойками, ни прогулами, ни даже начёсом в волосах Инка не славилась. И чем зорче классная присматривалась к новенькой, тем яснее вырисовывалась её неприязнь.
Урок физики, которую вела Гаврила, неизменно начинался её бдительным обзором — всех сразу, одним лучом локатора.
— Бельцева. — Голос обещал неприятность. — Почему ты в спортивных тапочках? Если не ошибаюсь, у нас декабрь?
Гаврила сделала маленькую паузу, ожидая подхалимских смешков.
— Да.
— Что «да»? — Классная недоумённо нахмурилась.
— Декабрь.
Послышался смех, явно не в пользу Гаврилы.
— Я спросила, почему ты в тапочках?
Вытягивались шеи, поворачивались головы. Все пялились на промокшие ноги стоявшей Инки.
— Я закаляюсь, Анна Гавриловна.
Ни на кого не глядя, девочка спокойно ждала, пока физичка не бросила раздражённое «садись».
Эти чёрные полотняные тапочки — плоские, на скользкой белой резине — помнились и сейчас, через шестьдесят лет. Обыкновенные физкультурные тапки, в которых Ника пришла на следующий день. Лопух озадаченно посмотрел на четыре тощие девчоночьи ноги в аскетической обуви и после большой перемены тоже ввалился в класс в тапочках. Он слегка запыхался, пробежав несколько кварталов до дома и обратно. Последствия можно смело назвать эпидемией: шестой «А» ходил, бегал, мчался по коридорам и лестницам упругими резиновыми шагами. Вспышка эпидемии скоро погасла: одних отрезвили гневные записи в дневниках и родительская взбучка, других глубокий снег. Грошовые тапки, даже по тем временам грошовые (рубль восемьдесят, уточнила память — не сами тапки, а ядовитое замечание классной, — вызвало в Нике тяжёлую, душащую, как подступающая рвота, ненависть к училке. Поэтому, затолкав ботинки глубоко под шкаф, она летела по снежному тротуару, как на крыльях, на невесомых ногах. В тепле школьного коридора ноги вновь обрели чувствительность, ожили, как ожила и ненависть к Гавриле, постукивавшей аккуратными каблучками по пути в класс. Всё в ней казалось отвратительно: каблуки, спина, обтянутая жакетом, и свернувшаяся змеёй русая коса на затылке. После того как Анна Львовна в прошлом году вышла на пенсию, класс был обречён на Анну Гавриловну, и никому не пришло бы в голову назвать её Аннушкой; Гаврила, только так. Довольно скоро досужие умы выяснили, что у Гаврилы есть муж и двое сыновей, которые учились в другой школе «по соображениям педагогической этики».
Авторитетные слова донесла до масс отличница Чижова, мать которой была членом родительского комитета. Комитет этот полностью состоял из офицерских жён, по совместительству родительниц, и относился к Анне Гавриловне с глубоким пиететом: «Она принимает близко к сердцу каждую семью!» Такое неравнодушие, должно быть, и заставило Гаврилу поделиться «неблагополучием» Инкиной семьи — так далеко понятие педагогической этики у классной не простиралось. Уже пропала из виду плотная фигура, стих топот каблуков, а Ника стояла.
Её неопытная детская ненависть не шла ни в какое сравнение с Инкиной, многолетней и зрелой, но не к Гавриле, нет: объектом являлся безымянный он, знакомый по нечастым Инкиным упоминаниям.
— Я его ненавижу.
Инкины глаза сужались, рот стягивало в тонкую полоску.
— Мы живём из-за него, как нищие.
Он возникал, чтобы разжиться деньгами. Находил везде, куда бы мать ни прятала; тащил из дому всё что мог (а мог всё), только на списанные солдатские кровати с тумбочками покупателей не находилось, и потому хватал что попадалось на глаза: рейтузы Владика, подушки Инкины ботинки. Несколько раз «неблагополучная семья» переезжала; он легко находил и бил, нещадно бил мать. Она заявляла в милицию, но там переглядывались и разводили руками: дело семейное, разберётесь. «Семейное дело» давно выдохлось — Инкина мать развелась, будучи беременной Владиком, — но и развод не освободил её от брани, побоев и вымогательства.
Много позже Ника читала где-то, что дети на преступление не способны; не случилось автору миролюбивого тезиса видеть Инку, стоявшую с ножом над уснувшим пьяным отцом. Она сомневалась не в себе — в ноже: вдруг подведёт?.. Безобидный кухонный ножик, которым чистят картошку, режут хлеб или точат карандаши, показался хлипким, к тому же давно не точеным. Однажды Инка видела, как соседка по квартире разделывала на кухне курицу:
тусклое перламутровое курье горло упрямо выскальзывало из-под ножа. Затупился, подсказала бабка, поточи.
Он отоспал свой хмель и ушёл на рассвете не подозревая, чего избежал, иначе не сунул бы за пазуху кофту бывшей тёщи.
Нож — только занесённый, к счастью, — случился после смерти собаки. Грозный облик Диты был обманчив, у псины был добрейший характер; не такой уж овчаркой она была, как божился дядька, продавший щенка. Дита с бурной радостью встречала каждого вошедшего, кроме него: тихо предостерегающе рычала, косясь на брошенный огрызок колбасы. Собака защищала надёжнее, чем хлипкий замок в комнате, который он высаживал не раз, а войти в квартиру дело плёвое: нажимал первый попавшийся звонок.
Однажды Дита вцепилась в ненавистную ногу, а через два дня пропала. Мальчишки из соседнего дома помогали Инке с Владиком искать — и нашли. Собака лежала в кустах — окоченевшая, со вздыбленной шерстью и оскаленными зубами. Инка не поверила, что Дита съела крысиный яд, однако собаки больше не было. И нож оказался тупым.
Лица Инкиной матери Ника не помнила: видела её редко, к тому же либо спящей после смены, либо с завязанным ухом, вечно застуженным, а на самом деле толстый платок маскировал следы очередного визита: вспухшие багрово-фиолетовые сливы синяков и неровные полянки на месте вырванных волос. Что сказала бы классная, что сказали бы дамы из родительского комитета, узнай они об Инкиной жизни? Представители комитета с самыми добрыми намерениями (псевдоним любопытства) навестили-таки «дом барачного типа», но комнату, в которой жила неблагополучная семья, нашли запертой. Соседки пожали плечами: мать и бабка работают, а Инка пошла в детский сад за братом. Офицерские жёны, ни одна из которых не работала, участливо покивали и попрощались. Они приходили ещё два раза, но соседки стойко держали оборону, косясь на чернобурки родительского комитета.