Рассказы
Шрифт:
Желтые туфли необыкновенно шли к синему, в особенности, когда он садился и вздергивал на колене брюки повыше. Он всегда их так вздергивал, чтобы видны были красивые модные носки квадратиками.
Этот костюм давал ему реальное ощущение того, что жизнь вошла наконец в спокойное русло, когда тебя уже никто не остановит и не спросит, почему так хорошо одет и из какого ты класса.
Если бы кто-нибудь спросил его, почему он таким щеголем ходит, Леонид Останкин с удовольствием ответил бы ему давно приготовленной на этот случай фразой:
— Я горжусь тем, что Республика Советов может так одевать своих писателей.
И было даже досадно, что к нему никто с такой фразой не обращался. А с другой стороны, если не обращались, то, значит, жизнь действительно крепко вошла в берега. И бояться уже нечего.
И только иногда у него мелькал испуг: вдруг что-нибудь может пошатнуться, переменится политика по отношению к писателям или еще что-нибудь. Это жило в нем, как смутное ожидание. Хотя и оно все слабее и слабее проявлялось, так как никаких внешних толчков не было.
Но при малейшей тревоге у него все-таки каждый раз екало сердце.
Останкин увидел подходивший трамвай, хотел было сесть, но вовремя заметил тоже садившегося в трамвай знакомого писателя, Ивана Гвоздева, который все жаловался, что его «запечатывают», и имел привычку громко высказывать свои жалобы на власть; если это было на улице или в трамвае, то на него все оглядывались.
Поэтому Останкин сделал вид, что он опоздал сесть, и поехал в следующем трамвае. Кроме боязни, что на них будут оглядываться, когда Гвоздев начнет свои разговоры, у Останкина было к нему какое-то неуловимое презрение, как к писателю, печатавшемуся в более правых журналах. И хотя все журналы были советские и издавались тем же правительством, все же какие-то неуловимые оттенки правизны и левизны были. Они угадывались верхним чутьем. И хотя Леонид Останкин был и считал себя беспартийным, все же у него была внутренняя мерка левизны и правизны. И было это презрение к тем, кому приходилось печататься в правых журналах, какое бывает у человека устроившегося к неустроившемуся.
Пробираясь в вагон и глядя прищуренными близорукими глазами через очки несколько вкось, как он имел привычку смотреть, когда разглядывал дальние предметы, Останкин вдруг почувствовал, что его кто-то дернул за рукав.
Оглянувшись, он увидел знакомого писателя.
Тот поздоровался и громко на весь вагон спросил таким тоном, от которого у Останкина что-то екнуло в том месте, где у пугливых людей находится сердце:
— Читали?..
— Что? — спросил Останкин, почему-то наперед почувствовав себя виноватым.
— Да как же! О нашем брате… Кто из писателей не будет коммунистом, тем крышка!
Останкин покраснел, точно его в чем-то поймали, он неловко, растерянно улыбнулся и сказал:
— Что так строго?
— Вот вам и строго.
Останкин сделал вид, что это к нему нимало не относится, нисколько его не беспокоит, и заговорил о другом. Но он почувствовал вдруг, как вся радость жизни исчезла и заменилась тягостным сосущим ощущением под ложечкой.
Ему хотелось спросить, в какой газете это напечатано, но не спросил, чтобы не подумали, что он испугался.
Но он, действительно, почувствовал такой испуг, как если бы он подделывал векселя и ему сказали бы:
— Читали? Обнаружена подделка векселей, принялись за тщательные поиски подделывателя.
Трудно было бы при таких условиях быть спокойным и благодушно взирать на божий мир.
Увидев в углу газетчика, Останкин сделал вид, что ему здесь нужно слезать, простился с знакомым и уже в дверях, как будто только что вспомнив, крикнул:
— А где это напечатано?
Знакомый назвал газету. Останкин соскочил. Выждав, когда скроется трамвай, чтобы знакомый не увидел, он купил и развернул газету на ограде гранитной набережной.
Сердце глухо, редко стучало, как будто он ждал найти сейчас приговор своей спокойной до сего времени жизни и даже увидеть свою фамилию.
Но когда он прочел статью, у него отлегло от сердца.
— До чего люди неспособны понять даже то, что написано черным по белому! сказал он.
Действительно, в статье говорилось только о внутренней драме современного советского писателя. Автор статьи говорил, что, если писатель не проявит себя активной силой, не сольется органически с новой жизнью и не будет питаться ее соками, он неминуемо погибнет. А то писатели пишут, описывают, а кто стоит за этим описываемым — неизвестно. Ничего не видно. Человек без наружности. Вся и разница между ними в стиле да в манере.
Смысл статьи был вполне ясен. Ни о каких устрашающих мерах не было ни слова. Но, странное дело, в сердце Леонида Останкина, едва он сделал несколько шагов, стала закрадываться тревога, как будто он был действительно в чем-то виноват.
Но в чем же он виноват?
Он напрягал все свое соображение и не находил за собой никакой вины.
— Прежде всего, я занимаю штатную должность секретаря, — сказал себе Останкин, — и меня это не может касаться.
Но сейчас же внутренний голос возразил ему:
— А разве со штатной должности тебя сковырнуть нельзя? На твое место найдется немало таких, которые действительно несли революционную работу, а ты что делал?..
— Я ничего предосудительного не делал. Во всяком случае нет ни одного факта, который бы указывал на мою преступность.
— Мало, что нет факта, — ответил ему опять внутренний голос, — есть, брат, вещички потоньше фактов.
Какая-то неприятная тревога, такое ощущение, как будто все видят, что его дело — дрянь, охватывало его все больше и больше, несмотря на его упорное желание логически доказать себе, что эта тревога — вздор.
— Вот стоит какому-нибудь болвану вякнуть, и кончено, — настроение все к черту.
Это тем более было досадно, что сегодня он приготовился с одной интересной женщиной пойти в театр, а после, захватив бутылочку шампанского, посидеть у нее на ее мягком диване и показать ей свой новый рассказ, корректуру которого он сейчас получит.
Сделав над собой усилие, чтобы отделаться от навязчивых мыслей, он пошел в редакцию.
И здесь ждало его то, что совершенно опрокинуло все его спокойствие и уверенность в прочности своего существования…