Необыкновенное лето
Шрифт:
– Слушаю, – мельком заметил Пастухов.
– Я – что! Ты должен послушать мою молодёжь!
– Дети останутся детьми. Но ты-то не ребёнок? Мне интересно, что, собственно, хочешь ты?
– Понимаешь, в широком смысле это пока ещё искания, даже мечта. Но мы хотим сделать первый шаг к мечте. Мы думаем, это будет театр, который прежде всего может играть во всякой обстановке. Чтобы его можно было передвигать на руках, если нет лошади. Чтобы актёры чувствовали себя, как на сцене, в любой точке земли.
– Земли и неба, – добавил Пастухов.
– Да, это будет небом. Небом актёра и зрителя. Да, и зрителя. Он будет встречать нас там, где никогда не думал встретить. У себя за работой. У себя дома. В деревне. На полях. На ярмарке. На городской площади. На войне, если идёт война. За отдыхом, если воцарился мир. Словом… Словом, – произнёс Егор Павлович и замолк. Растопыренными пальцами он прочесал свою тёмную шевелюру и так оставил на затылке согнутую в ладони вескую руку. Волосы его уже густо переплела седина, и Пастухов приметил, что голова стала лиловатой.
С того момента, как Егор Павлович заговорил о театре, в тоне его без следа пропала колючая шершавость, явно стеснявшая его самого. Посадка его стала свободной, он весь облегчился и вырос. Аночка следила за ним увлечённо, но требовательным и своевольным взглядом, который будто говорил: смелее, ну, ещё смелее! Дорогомилов смотрел, как глядят из рядов на сцену, когда впереди сидит чересчур высокий человек: он вытянулся вбок и запрокинул голову, так что борода вздёрнулась каким-то оборонительным заслоном. Анастасия Германовна приоткрыла красочный свой рот. Все были заняты Цветухиным. Его голос, его речь словно отодвинули Пастухова в сторонку. Пауза длилась что-то очень долго.
– Словом, – повторил Егор Павлович заворожённо и певуче, – наше искусство проникнет в самую жизнь зрителя, а зритель сольётся с нашим искусством. Он будет вмешиваться в него и в конце концов его создавать.
Пастухов неслышно засмеялся.
– Побереги себя на будущее. За вход в твой театр пока никто не заплатит. Лучше скажи, что вы собираетесь играть?
– Мы начали с Шиллера. Ты увидишь, что это такое!
– «Коварство», разумеется?
– Да.
Пастухов быстро глянул на Аночку.
– И вы, конечно, Луиза?
Она вспыхнула и спросила по-детски изумлённо:
– Как вы угадали?!
– Да, да, – с улыбкой покачал он головой, – это было очень, очень трудно.
Прихватив зубами кончик большого пальца, он покосился на Цветухина.
– Но ещё труднее угадать, кто будет Фердинандом.
– Да, – вызывающе сказал Егор Павлович, – Фердинанда сыграю я.
– Тебе пятый десяток пошёл, верно? Пора, брат, стариков играть.
– Что вы! Он такой необыкновенный Фердинанд! – почти негодующе воскликнула Аночка и ещё больше покраснела.
Но Александр Владимирович точно не заметил её пыла и спросил разочарованно:
– Ты, само собой, будешь устранять сцену?
– Да, если это будет диктоваться обстановкой. Но это – не главная задача. Пока у нас будут и занавес и декорации.
– Знаешь, друг мой. Я могу писать на бересте, могу на камне или мелом в печном челе, но все это не будет книгой. Какую бы революцию театр ни совершал, он не уйдёт от сцены.
– А Греция? А миракли?
Но Пастухов обошёл и это восклицание. Он говорил все задумчивее, и нельзя было разобрать, готовится ли он сосредоточенно, чтобы высказать нечто важное для себя, или ему становится скучно. Он вдруг небрежно пробормотал:
– Идейка не свежа. Либеральные петербургские прожекты передвижных театров.
– Я хочу сделать театр передвижным не по названию.
– Хочешь сделать его бродячим?
– Если это нужно, чтобы он был народным. Как при Шекспире.
– Шекспир не играл Шиллера. Смутно, смутно, друг мой…
– Вначале всякая новая мысль кажется смутной. Но примись за работу, и произойдёт кристаллизация идеи. Однажды ты вскакиваешь с постели с совершенно ясной готовой формой в голове.
– Ах, кристаллизация! Ну, тогда, конечно… Изобретатель! Раньше ты был, однако, трезвее.
– Связаннее, а не трезвее. Я теперь нашёл крылья, которые искал всю жизнь.
– Я помню твои летающие бумажки. Что ж, авиатор. Если проломишь себе голову, ты в ответе только перед собой. Но пока неизвестна грузоподъёмность твоей козявки, зачем ты сажаешь с собой в полет вот эти невинные души?
Пастухов качнул головой на Аночку. Напряжённая, но поборовшая своё волнение, она слушала, опустив тяжёлые веки, и то притрагивалась к положенной ей, как младшей, Алёшиной костяной вилочке, то ровно вытягивала пальцы на скатерти.
– Нет ничего ответственнее, чем совращение в искусство, – сказал Пастухов недовольно. – Ты увлекаешь за собой юношей и девушек. Но ведь ты знаешь, что это за дорога? Ты рисуешь её яркой и заманчивой. Но разве тебе известно, каким будет искусство? Во что оно превратится под давлением всех твоих и всяческих фантасмагорий? Может быть, оно будет великой печалью для каждого, кого тебе удастся соблазнить? Я распространил бы закон о совращении малолетних на всех, кто совращает молодёжь в искусство, кто…
– Так нельзя строить будущее! – оборвал его Егор Павлович. – С такими мыслями нельзя стремиться к лучшему, понимаешь ты или нет?
– Никоим образом нельзя! – вдруг подтвердил Арсений Романович и с силой наклонился вперёд, точно собираясь подняться, но тут же снова занял прежнее место и притих.
Тогда Аночка взглянула на Пастухова.
– Почему вы говорите о каком-то совращении? Я не знаю, чем будет со временем искусство. Но сейчас – это часть жизни. Я живу. Я свободно выбираю дело, которому хочу себя отдать. Если у меня найдутся силы, я буду на месте. Ошибиться можно всюду. В прошлом году моя подруга поступила на зубоврачебные курсы. Её повели в анатомический театр смотреть, как у трупов вырывают зубы. Она упала в обморок и больше на курсы не пошла, а стала учиться пению. Если у меня будут обмороки на сцене, я уйду и попробую работать в анатомическом театре. Я хочу жить так, как хочу. Уверяю вас, меня никто не совращает.