Наследство
Шрифт:
Перемазавшиеся сажей дети, обжигаясь, давясь и отплевываясь, ели обугленную картошку и сумрачно смотрели на них. От костра пекло ноги ниже колен. Вирхов и Таня отошли подальше.
— Вы не простудитесь? — заботливо спросил Вирхов, опять колеблясь, не обнять ли ее.
— Бог даст, ничего, — сказала она, нетерпеливо продолжая о своем. — У святого старца Епифания есть слова: «Или беги, удаляйся от людей, или иди с людьми, делая из себя юродивого». Хорошие слова! Riga! — как сказал бы мой любимый Фома… Я чувствую, что вы это еще не вполне понимаете. Вы еще этого не получили.
— Почему? — обиделся Вирхов, хотя и в самом деле не был точно уверен, «получил» или нет.
— О вас еще слишком хорошо говорят, — пояснила она. — Дамы, наши милые снобы и прочие. Дурак ли вы для них? И не боитесь ли вы, что нет? А ведь рано или поздно придется! — Она подняла голову и просветленным взором окинула все вокруг. — Я же, — сказала она, — радуюсь и веселюсь не столько по поводу награды, прижизненной и незаслуженной — (Вирхов не понял, о какой награде речь), — сколько оттого, что наконец все встало на место — «берегитесь людей», «берегитесь злых псов». Нет, псы, как и обрезание, тут не важно. Или там не «псы», а «делатели»? Ладно, не важно. Но вот беречься людей, не говоря им «рака», — этому я научилась, это я получила. Научиться нельзя — это получают. Не «бояться» — душ погубить они не могут — и не «презирать», конечно, — еще чего! — именно беречься, как в моей любимой главе от Матфея. Бойтесь, когда люди будут говорить о вас хорошо! А о вас уж очень хорошо говорили. И Ольга вам дифирамбы пела, и даже Лев Владимирович восхищался вами и говорил, какой вы милый молодой человек… Это все очень нехорошо…
Вирхову, однако, вопреки тому, что она проповедовала, было ужасно приятно услышать, что кто-то о нем хорошо отозвался и даже восхищался им. Но еще приятней ему было от сознания того, что он с нею, по-видимому, он в какой-то мере нравится ей. То, что он заслужил внимание такой женщины, о которой он столько слышал, красивой, взрослой и умной, подымало его в собственных глазах; о нем, несомненно, должны были говорить еще больше. Он предста вил себе, как встречает, идя с Таней по улице, Ольгу, Льва Владимировича или кого-нибудь еще из их общих знакомых. Правда, его отчасти смущало, что она немного в возрасте, но, с другой стороны, в этом заключался определенный шарм, и, конечно, ее достоинства, ее талантливость, ее знания, ее ум, ее смелость, понимание жизни, которому ему необходимо было у нее научиться для своего сочинительства, перевешивали все остальное. Она была самой женственной, самой изысканной из женщин, которых он встречал, в этом смысле рядом с нею просто нельзя было никого даже поставить близко, — он не уставал перечислять себе ее качества, чтобы совсем подавить внутренние свои же возражения: морщинки, полноватость и тому подобное, что могло явиться его развращенному воображению. Нет, он должен был — выражаясь ее языком — благодарить Бога за то, что ему послали такой подарок, должен был изо всех сил держаться за нее, дабы избавиться от всех своих комплексов неполноценности разом.
Они отошли от костра и вернулись на свою лавочку. Опасаясь в эти минуты утратить ее расположение (из-за того, что бывший ее муж хорошо говорил о нем), Вирхов поспешил перевести разговор на другую тему.
— А как вы относитесь к проблеме отъезда? — спросил он. — По-моему, без евреев здесь будет скучно.
— Я уже несколько дней думаю об этом, — сказала она. — Мы с Митей Каганом много говорили об этом. Он у меня тоже часто бывает. — (Вирхова больно кольнуло это «тоже».) — Он и Турчинский. Это приятель Хазина, вы его знаете, да? Очень светлые ребята, просто прелесть. Они собираются уехать.
— Митя?! Он же говорил, что Россия — вторая родина для евреев.
— Ну а теперь он хочет вернуться на свою первую родину. Это резонно, — возразила она, но не без улыбки. — Они пришли ко мне вчера после вашего ухода посоветоваться.
— А вы… не хотели бы уехать?
— Как я могу? Мама умрет, если я даже в шутку заикнусь об этом. Да и зачем мне? Мне остался один путь — монастырь. Ах, если бы вы знали, как я жду этого. Как избавления!
— Да, кстати, — вспомнил Вирхов. — А этот иностранец, который был у отца Владимира. Мне показалось, что он тогда заинтересовался вами как-то особенно. Он что, правда монах, из ордена? Чуть ли не иезуит? Или об этом нельзя говорить?
— Нет, что вы! — воскликнула она. — Кто вам сказал? Нет, мои дорогие иезуиты не такие. Я вам потом расскажу, какие они. А это несчастный, одинокий человек. Он приехал туристом. Он наполовину русский, вернее еврей. Его отец был когда-то знаком с моей мамой. Григорий Григорьевич в детстве, по-видимому, слышал нашу с мамой фамилию и теперь сразу обрадовался. Бедняга, он не имел понятия, что такое моя мама. Ужасно неловко получилось. Я раза два приглашала его к нам, так мама устроила такой скандал! Ушла из дому на целый день, хотела даже остаться ночевать у знакомых! Ужасно было, ужасно!
— У вас, стало быть, матушкина фамилия?
— Да, правильней сказать, одного из ее мужей, который был у нее в ранней молодости, но, кажется, не моего отца. Мама так не любит говорить о том времени! По некоторым признакам я, правда, склонна думать, что мама тогда придерживалась несколько более свободных взглядов… Она чуть ли не танцевала в кабаре! И, конечно, не одного мужа имела. Она долго жила за границей… Странно, что и Наташа тоже не любит говорить о том времени. Вернее, как раз очень понятно: эти темные годы остались для них непреодоленными. Мнимость тех лет еще сидит у них внутри. Разве Наташа поступила бы так, если б сумела преодолеть в себе все то? У меня иначе. Все нелепое, смешное, шестовское [20] в моей жизни стало теперь единственно реальным. Не единственно «запомнившимся», а настоящим, чем-то, что есть «на самом деле». Прочее и было мнимостью… Значит, было одно, более реальное, — просьба, то есть надежда, и вверх! Иначе не за что было бы им меня вытащить. Но что мне делать с милым моим Григорием Григорьевичем, сама не знаю. К Наташе в больницу его ведь не поведешь. Ну да ничего, теперь должен вот-вот приехать Андрей Генрихович, первый муж Наташи. Он любит поговорить, хотя при мне Наташа никогда не давала ему развернуться… А откуда же вы решили, что Григорий Григорьевич иезуит?
20
То есть увиденное с точки зрения философа Льва Шестова.
— Мне сказал Мелик. Он, правда, не сказал определенно, я так понял. Может быть, я ошибся…
— Да, а вы знаете, что у Мелика нашелся отец! Я так рада за него! Он позвонил мне вчера совершенно пьяный и сказал. Трудно было разобрать, что он там лопочет, но я поняла.
— Странно, — поморщился Вирхов. — Он мне звонил сегодня утром, но ничего не сказал…
— Не так уж странно, — спокойно возразила она. — Ведь я ему как сестра почти.
— М-да, — сказал Вирхов. — Лучше бы он у него теперь нашелся где-нибудь в Израиле. А кто же его отец?
— Я не поняла, он был такой пьяный. Но от такого известия простительно и напиться… Господи, помоги ему!.. Я часто молюсь за него. Как знать, может быть, это мои молитвы были услышаны. Я даже думаю — да простится мне! — что все это время я и держала его, не давала ему упасть своей молитвой. Мы не виделись иногда годами, но я всегда знала, каким-то нюхом чувствовала, что с ним в эту минуту. Он бывал очень слаб. И я всегда думала о нем и молилась за него… Ах, чувствуете ли вы — как нас держат, как будто чудом держат в воздухе, или — ведут за руку? Или еще — как будто висит на дереве гнездо. В общем, два ощущения: не дают упасть и держат — не дают толкаться в темноте, сбиваться с дороги. Но ведь это в долг!
Высокое эхо ее звенящего голоса замерло где-то в отдалении, отразившись от каменных стен. Детям наскучило играть с костром, и они убежали, пошвыряв в него на прощание камнями. Слабое пламя взметнулось и быстро потухло под ветром, закрутившим по пустырю тоненькую струйку дыма. Сразу сделалось холоднее, хотя сюда, до скамейки, жар, конечно, все равно не доходил и прежде.
— Безотцовщина — тяжелая вещь, — сказал Вирхов, ощущая потребность исповедоваться. — Смотрите, у наших ведь почти ни у кого нет отцов. Ни у вас, ни у меня. Я ведь тоже отца почти не помню. Моего отца посадили в тридцатом году, когда ему было двадцать два года. Не знаю, за что посадили, семейные легенды на этот счет расходятся. Скорей всего, за какую-нибудь ерунду. Ему и дали-то немного — всего три года, но по пятьдесят восьмой. Бабушка говорила, что его подзаложил приятель. Не знаю, так ли это… Отца потом выпустили, определили ему «минус шесть» [21] , мать за него вышла замуж в самом тридцать седьмом году. Не думаю, чтобы они понимали этот шаг как героический, как у жен декабристов. Просто не представляли себе еще разворота событий. Считали, что вот-вот отцу разрешат вернуться в Москву, все будет в порядке. Остались отцовские письма, я их недавно у бабки читал, по письмам хорошо это видно. Ну вот, вместо того стало раскручиваться все это. У бабки сохранилась отцова трудовая книжка, еще не такая, как теперь, а на оберточной такой скверной бумаге со щепками. Там хорошо видно: «Уволен по сокращению штатов», «Уволен по сокращению штатов». Здесь, в Центральной России, устроиться явно уже было невозможно, их так и отодвигало постепенно на Восток, все дальше в Сибирь. Я родился уже под Красноярском, в таком местечке, где и сейчас, говорят, нет ничего, кроме лагерей. Отец умер в сорок третьем году, здоровье, видно, было уже подорвано окончательно… А мать так и осталась в Сибири…
21
То есть запретили проживать в шести крупнейших городах.