Наследство
Шрифт:
— К Мелику?! — переспросил Вирхов вне себя от возмущения, потому что после всех ее рассказов это казалось ему верхом нелепости. — Зачем?! Почему именно к Мелику? Вы что, с ума сошли тоже?!
— Прошу вас не разговаривать со мной таким тоном, — дрожа от обиды, потребовала она.
Прижав листок к груди, сумасшедший долго кланялся, шаркая сапогами по паркету, видно, так и не зная, достиг он чего-то своим визитом или нет.
Проводив его, Таня вернулась в комнату, раскрасневшаяся, не глядя на Вирхова.
Теперь Вирхов вдруг понял, что ее манеры все-таки раздражают его, но сказал себе, что надо терпеть, хотя и не знал толком, во имя чего это ему надо. Вслух он так и не успел сказать ничего…
В дальней комнате вновь зазвонил телефон, и вновь раздались по коридору шаги отчима Михаила Михайловича, и он третий раз совсем робко позвал Таню, все еще не при-шедши в себя от предыдущего.
Таня вышла и, не проговорив и двух минут, возвратилась вся сияя, преображенная, снова торжествуя какую-то победу.
— Вот видите, вот видите, — повторяла она, простив Вирхову его тон. — Вы даже не поверите, кто мне сейчас позвонил! Не отгадаете!.. Это Мелик, представляете себе?! Поразительно! Это провиденциально, понимаете? Не успела я сказать старику про Мелика, как он звонит уже сам. Ведь он не звонил десять лет. Какое там десять, больше. Сейчас позвонил справиться о здоровье Наташи. Но какое совпадение с этим несчастным стариком! Как я угадала, кто ему нужен! Значит, они хотят этого, значит, им это важно. Когда они чего-нибудь хотят, то всегда выстраивается такая сетка совпадений. Все чаще, чаще. Это знак того, что они ведут сами. Что дело в их руках. Когда есть грех, зло, то этого никогда не бывает. Наоборот, начинается разброд, никак ничего не удается, вы не можете встретить кого вам нужно. А ту все сходится в линию, как по сетке.
Вирхов, однако, и сам устыдился уже своих выкриков и волнений.
— Не сердитесь, — извинился он. — Я просто ревную.
— Вы тоже не сердитесь, — трогательно улыбнулась она. — Он совсем неплохой человек. Нельзя забывать об «образе и подобии». Вот видите, он и про Наташу вспомнил, пожалел ее. Он успокоился, много передумал, я это вижу. Он стал другой. С ними и без них — ведь это совсем разные вещи… И видите, этот старик, он тоже пришел за помощью ко мне, он почувствовал…
XX
БОЛЬШАЯ ПОЛИТИКА
Они договорились идти в больницу, где лежал главный, на другой день после обеда, и если Муравьев, проснувшись наутро, решил отправиться туда тотчас же, один, обманув Попова, то не потому, что так подсказывал ему его растревоженный политический инстинкт, но скорее потому, что исходивший от Попова американо-крестьянский дух, дух неуемного функционерства показался ему наутро особенно тяжел; Муравьеву захотелось просто посидеть и поболтать со старым товарищем, не делать дела и, может быть, даже не заикаться ни о какой статье, а вспомнить старое, старых знакомых с человеком примерно одного с ним возраста и круга, способным с полуслова понять столько, сколько Попову при всем его уме все-таки ни за что не понять. Правда, Муравьев никогда не был особенно близок с Кондаковым — такова была фамилия главного редактора, — с ним было довольно трудно быть близким, но сейчас Муравьеву верилось, что тот всегда вызывал в нем искреннюю симпатию, и оттого, что Кондаков был теперь в трудном положении, эти теплые чувства к нему у Муравьева еще возрастали.
Кондаков лежал в отдельной палате маленькой чистой больницы, которую курировала какая-то религиозная организация. Это был большой, крупноголовый и крупнотелый шестидесятилетний мужчина, абсолютно седой, прежде с довольно молодым, живым, располагающим к себе лицом. Он поседел и растолстел еще в сорок лет, сразу же, от неправильного обмена веществ или от сердца, и все давно привыкли видеть его седым и толстым, но сейчас Муравьеву показалось, что за последние полтора года этот человек успел сначала осунуться, обрюзгнуть, а теперь заново не растолстел, а совсем уже нездорово распух, и серые глаза его, окруженные синевой, источали невыразимую тоску, забивавшую их природную живость. Несколько дней назад он оправился от приступа стенокардии, но сердце его было испорчено уже безвозвратно, и очевидный для Муравьева недосмотр врачей грозил нынче опять поставить его на грань катастрофы.
Недосмотр заключался в том, что, уступая настойчивым просьбам больного, не зная его как следует, не вняв его единственной родственнице, двоюродной сестре, которая обязательно должна была уговаривать их не делать этого, врачи разрешили ему читать газеты и слушать радио. После долгого перерыва, с непривычки, думал Муравьев, это занятие может вышибить из колеи и здорового, Кондаков же не был, так сказать, вообще чувствителен к состоянию мирового целого, которое нелепо открывается сегодня в бездушных газетных сообщениях, — это был политик до мозга костей, настоящий политический гений, человек, живший только политикой и ради политики, ощущавший напряжение мирового политического пульса всем своим существом. Во всем мире не могло произойти такого события (кроме, разумеется, наводнений и землетрясений), о котором Кондакову не было бы заранее известно, не совершалось такого государственного переворота, подноготной которого он бы не знал, не было такого политического деятеля, биография которого со всеми ее темными и тайными изгибами не была бы ему знакома. У него была необыкновенная языковая одаренность, он читал газеты чуть не на всех языках мира, включая китайский, который освоил уже в зрелом возрасте, и, обладая великолепной памятью, помнил всё за все годы, с тех самых пор, как впервые одиннадцати лет от роду открыл газету. Не менее хорошо ориентировался он и в истории любого государства, имел понятие об экономике, о залежах полезных ископаемых, о живших на окраинах этих государств забытых племенах. Он мог бы с полным на то правом быть внушительной фигурой во всякой из этих держав, занимая самые верхние ступеньки в правительственной иерархии, будь это республика, конституционная монархия или тоталитарная диктатура, и не было такой политической программы, изъянов которой он бы не видел, такой комбинации, которую он не разыгрывал бы в уме, такого преступления, на которое он внутренне не был готов, такого обмана, которого он не совершил бы в своей душе. В былые времена отечественные и некоторые европейские общественные деятели, имевшие удовольствие и счастье познакомиться с Кондаковым, его политические сторонники и противники в один голос твердили, что он гениален или по крайней мере дьявольски умен; он был обаятельный светский человек, блестящий оратор и искусный собеседник, и Муравьев думал, что тот же Попов, например, прилепился к журналу не столько оттого, что ему дороги были какие-то там демократические идеалы, сколько оттого, что, встретив на своем пути Кондакова, не смог уже отойти от него, был покорён его всемогущим умом, его всезнанием, его сверхъестественным профессионализмом. Будучи скрытен, в свою личную жизнь Кондаков не допускал никого, и никто не представлял себе ее. Он почти не пил, не курил, никто не знал, есть ли у него женщины, хотя известно было, что он был дважды женат, но, кажется, оба раза неудачно; сын от первого брака не поддерживал с отцом никаких связей; только двоюродная сестра, старая дева, оставалась ему верна; он жил, по-видимому, лишь политикой и для политики.
И если тем не менее такой человек пребывал сегодня в совершенном ничтожестве, оставаясь всего-навсего главой безвестного эмигрантского журнала, то винить все же в этом было некого, помимо него самого, и он знал об этом, и все окружающие об этом знали тоже, а тот же Попов за это ненавидел его. Кондакову изрядно не повезло со страной, в которой началась его политическая карьера, но еще более ему не повезло с самим собой, со своим проклятым характером. Ибо при всех кондаковских феноменальных талантах, при всей его теоретической готовности идти на любой обман, на любую хитрость, при всем его головном цинизме этот человек вместе с тем был помешан на идее чести, причем помешан до такой степени, чтобы всерьез надеяться, что эту идею можно распространить и на политику. То есть он считал: да, политика все еще грязна, лжива, бесчестна — но она не должна больше быть такой! Это варварство. Она должна быть благородна, разумна, исходить из подлинных интересов людей, а не интересов правящей клики или оппозиционной партии, современная политика должна быть гуманна, или, если угодно, христианизована. Он, безусловно, понимал, что все это — чистейший идеализм, но, к своему же собственному сожалению, был напрочь лишен идеализма другого сорта — заурядного идеализма политика, который свято убежден, что та ничтожная прагматическая борьба, которую он ведет ради осуществления им самим намеченного курса, необходима, что он один со своей партией действительно понимает, что нужно человечеству, которое само, конечно, ничего не смыслит в этом и потому его нужно вести, направлять, перестраивать и перекраивать, и именно это понимание и эта великая цель исторически оправдывают использование некоторых методов, могущих шокировать обывателя. Такого идеализма у Кондакова не было, и отсюда — вообще почти не было веры в то, что политическое действие на самом деле что-нибудь меняет в мире.
Когда-то в молодости он начинал как марксист, его первая работа была посвящена проблеме формирования промышленного пролетариата на юге России. Позже он порвал с марксизмом, остался в «центре», сделался либеральным демократом западного толка, формистом, критиковал в своих статьях марксистский вульгарный политэкономический материализм в теории и раскольническую тактику подрыва государственных основ на практике, писал о задачах просвещенного слоя, о праве, о принципах парламентаризма. Однако классическое противоречие марксистской диалектики — противоречие между утверждением существования объективных законов истории и субъективностью, произволом политического действия — не давало ему покоя и разъедало душу. Он отлично знал, что это противоречие в марксизме как раз очень легко снимается: надо лишь действовать в соответствии с требованиями исторической необходимости, для познания коих марксизм и предоставляет адекватные средства, но ему самому не хватало какой-то пружинки, чтобы не усомниться в реальности этой спасительной формулы. И вот, будучи гениальным аналитиком у себя за письменным столом, сплетая бессонными ночами честолюбивые коварные интриги или бестрепетно обсуждая сам с собой подробности тайного злодеяния, которое нужно было б совершить, дабы достичь такой-то или такой-то цели, всегда зная точно, каков должен был бы быть следующий конкретный шаг, — к кому нужно обратиться в решающий день, кого привлечь, кого подкупить, кого обмануть, — этот человек с наступлением решающего дня не совершал, не подкупал, не обманывал, чаще всего даже не обращался — не делал ничего из того, что считал нужным, или не делал вообще ничего. И чем безудержней его истерзанное сознание бывшего социального реформатора, революционера ночами соблазняло его, внушая, что в этом мире только политическое насилие открывает дорогу к успеху, тем упорней днем, в журнале, в каком-нибудь комитете, на публичной дискуссии он стоял за свободу печати и слова, за равноправную выборную систему, за представительное и ответственное министерство, за честь, за совесть, за благородство общественного деятеля. Более того, как и отец Иван Кузнецов, он полагал себя человеком глубоко греховным, порочным, гораздо хуже других, считал низменной саму свою страсть к политике, отталкивающим само направление или устройство своего ума.
Он принял Муравьева в постели, вставать или даже сидеть ему все еще не разрешали, хотя, наверное, ему лучше было б встать, чем лежать так, как лежал он, — беспорядочно заваленный со всех сторон кипами газет, разбросанных по одеялу, по полу возле кровати, под кроватью рядом с больничным судном и на столике поверх лекарств и нетронутых фруктов, газет русских, английских, испанских и каких-то еще, за все последние числа, а то и недели, что он был лишен возможности читать; между газетами видны были и книги, раскрытые где-нибудь посредине на нужной странице или заложенные бумажными, наспех нарванными из газетных полос закладками. Едва увидев его, Муравьев понял, что никакого задушевного разговора, конечно, не получится. Этой ночью переменилось давление, барометр падал все ниже; Кондаков плохо спал и с самого утра чувствовал знакомую сердечную слабость; больничный цирюльник плохо выбрил его, клочки седой щетины торчали у него под носом и на скулах, раздражая его, он поминутно ощупывал их руками, и вообще ему было неприятно предстать сейчас перед Муравьевым таким жалким, больным, в ночной рубахе, обнажавшей его белое дряблое тело. С утра он уже начитался по горло и теперь никак не мог выключиться из этого; жуткое видение — аграрная реформа, провести которую посулил латиноамериканский диктатор Карлос Ибаньес, — не оставляло его. Воспаленный взор его блуждал где-то по осыпям и отрогам Кордильер. Наконец, с трудом, задыхаясь, он заговорил.