Эйзен
Шрифт:
Бронебойными снарядами киноленты станут жесты. Когда биндюжник сжимает угрюмо кулачище. Когда еврейка-агитаторша в ораторском раже машет руками-крыльями. Когда рвёт на груди рубаху разъярённый пролетар.
– Резче рви! – кричал режиссёр статисту за кадром. – Чтобы в один миг треснула – от горла и до пупа!
Всего за смену порвали восемь рубах.
«Отчего это у вас люди по незнакомому матросу, как по родному, убиваются и одежду портят? – спросил бы непременно Михин, будь он рядом. – Рубаха-то у героя наверняка последняя».
Но Михина рядом не было.
А тайным оружием фильма – о котором никому не рассказывал, даже другу Тису, – Эйзен определил жестокость. Предельную, исключительную – какой ещё не видывал киноэкран. Схватить зрителя за волосы и швырнуть в гущу эмоций – размолотить его чувства в жестоких кадрах, как в жерновах, не жалеть, полосовать наивную душу – наотмашь, бритвой! Сначала заставить слиться с кем-то из киногероев, а позже этого киногероя – в расход. Пусть массовка на экране истекает кровью – а слитая с ней публика корячится и цепенеет от ужаса, словно сама кровоточит, как уже случилось недавно в «Стачке». Но если в том фильме насилие было подано на десерт, кульминацией, то в новом оно станет и первым блюдом, и вторым, и третьим. Напичкать публику насилием, забить им глаза, уши и сердца – до отвала, до отрыжки. Смять зрителя. Утрамбовать. Раздавить.
«Нельзя ничего создать, не зная, какими конкретными чувствами и страстями хочешь спекулировать», – напишет Эйзен через много лет. Сформулирует, что нащупал, создавая первый фильм, и отчётливо понял, создавая второй. В картине о броненосце Эйзенштейн хотел спекулировать жестокостью. А также её производными: страхом, гневом и ненавистью.
Не в этом ли штурме на чувства будет найдена искомая тайна – даже не золотой ключ искусства, а отмычка, фомка к человеческой душе?
– Нам нужен массовый расстрел матросов на палубе, – решил Эйзен в первый же съёмочный день.
– Никто не поверит, – возразили консультанты. – На флоте не расстреливают бессудно и уж тем более массово.
– Снимем так, что поверят. И ещё один расстрел нужен, уже мирных жителей – на лестнице, ведущей в порт.
– Не было никакого расстрела на лестнице! – заспорили очевидцы.
Не было – так будет, решил про себя Эйзен. И даже отвечать не стал.
На съёмках в Одессе камера Тиссэ выпорхнула из привычных рамок синематографа – в прямом, физическом смысле слова. Она взлетела.
Полёт её был стремителен и прихотлив: она взмывала над головами людей, то приближаясь и рассматривая лица, то отдаляясь – любуясь упругостью человеческого потока, текущего по лестницам порта к берегу. Она ныряла в арки и изгибы мостов, парила над улицами и набережной – и поток этот лился из кадра в кадр – горизонталью и наклонно, сужаясь в нитку на молу и закручиваясь в кольца на пристани, виясь по изгибам спусков и разливаясь по береговым площадкам. Камера летела по-над потоком, не умея наглядеться на его мощь и красоту. И каждый рождённый кадр был – совершенная геометрия, оживлённая энергией сотен людей.
Тиссэ служил камере истово. Тело его, увы, не было приспособлено к полётам, а инстинкт самосохранения даже сопротивлялся – пришлось обойти первое и отменить второе. Получилось не сразу. Сперва ноги ещё требовали какой-то опоры, и Тис карабкался на верхотуру – давал своей Debriе воспарить с маяка или с высотной крыши. Затем оторвался от тверди – пересел в крошечную люльку, которую привязывали к портовому крану; сам он, позабыв про затекающие из-за тесноты ноги и спину, только слушался камеры и передавал её команды ассистентам: «Maina! Vira! Выше, ещё выше! Почему это – невозможно?!.» Ноги к концу смены немели так, что сам вышагнуть из скорлупки уже не мог – приходилось выносить. Потому решил обойтись без неё, а одной только обвязкой ремнями, которые назначено было держать Александрову и Штрауху. И Тис полетел по-настоящему – над волнами, вывешиваясь за борт корабля, или над толпой, свисая с моста.
Сразу же были испорчены несколько кадров: вид летающего оператора так впечатлял массовку, что женщины, невзирая на орущего в рупор Эйзена, в испуге раззявливали рты и беспрестанно пялились на чудо. Затем попривыкли.
Камера подсказала Тису, что можно снимать не со статичной точки, а в движении. Камера предложила комбинировать планы – ближний, средний и дальний – в одном кадре. Камера пожаловалась, что на ближних планах натурного света недостаточно.
«Как недостаточно? – возмутились в Госкино, куда немедленно была отбита телеграмма с заявкой на огромные отражатели. – У вас там в Одессе ни облачка на небе. Остальные съёмочные группы шпарят по четырнадцать часов ежедневно, и без малейшего каприза».
Debrie хотела бы работать и больше, хоть круглосуточно. А вот шпарить – не хотела. И ассистентам пришлось попотеть, объезжая все дворцы Одессы (ныне дома культуры и музеи) в поисках самых больших зеркал. Нашли-таки – гигантские, метр на полтора. Их сколупнули со стены бывшего бального зала и привезли оператору – какие были, в пышных бронзовых рамах. Доставать из обрамления побоялись – не треснут ли? – использовали так. Два, а то и три зеркальщика держали на съёмках каждый многопудовый предмет – и солнечные лучи послушно падали куда велел Тиссэ, а вернее, идеальная композиция кадра. Умноженное отражателями одесское солнце озаряло лица актёров – и камера любовалась этими сияющими лицами.
Свет камера любила больше всего на земле. А значит, любил и Тиссэ. В сущности, вся работа оператора сводилась к охоте за светом: заливным, рассеянным, проникающим, за отдельными лучами, за скульптурным пучком или прожекторным. Как много света было в мире! И как трудно порой его поймать, запечатлеть. Но Тиссэ знал: свет есть, даже в самой тёмной комнате. Надо только уметь его увидеть. И чуть-чуть помочь: подставить зеркальце, найти верный угол отражения. Или попросту дождаться, пока солнце поднимется выше. Солнце всегда поднимается – для тех, кто умеет ждать.
Солнце поднялось над Икскюлем, усеянным жертвами газового смерча, – это в шестнадцатом году. Поднялось над Ярославлем, улицы которого превратились в окрошку из руин домов и белоармейских трупов, – это уже в восемнадцатом. И над Свияжском, усыпанным трупами солдат Красной армии, – в том же году. И над Казанью, устланной лежачими от голода… Всё это Тиссэ видел своими глазами и снимал. И твёрдо знал: солнце поднимается всегда. Даже если кажется, что после случившегося ужаса оно должно упасть на землю, – всё равно поднимается.