2666
Шрифт:
Во снах он также видел Анского. Видел, как тот ночью идет по полю, как есть, человек без имени, идет на запад — а потом в него всаживают пули, одну за другой.
Несколько дней Райтер был уверен, что это он стрелял в Анского. По ночам ему снились кошмары, от них он просыпался и плакал. А временами замирал, свернувшись калачиком в постели, и слушал, как на деревню падает снег. Он уже не думал о самоубийстве — считал себя и так мертвым. По утрам первым делом читал тетрадь Анского, открывая ее на случайной странице. Временами подолгу бродил по засыпанному снегом лесу, и доходил до старого совхоза, где украинцы работали под неохотным присмотром двух немцев.
Направляясь за своей порцией еды в главное здание деревни, он чувствовал себя инопланетянином. Там всегда топили печь и две огромные кастрюли с супом пахли на весь первый этаж. Несло капустой и табаком, товарищи Ханса ходили в одних рубашках или вовсе голыми по пояс. Он предпочитал лес, где садился на снег и сидел до тех пор, пока не замерзала жопа. Он предпочитал избу, где разжигал печь и устраивался перед ней, перечитывая тетрадь Анского. Время от времени он поднимал взгляд и всматривался в огонь, словно оттуда некая тень, источающая и страх, и симпатию, поглядывала на него. Тогда по телу его бежала сладкая дрожь. Временами Райтер представлял себе, что живет с Анскими. Видел отца, мать и молодого Анского, который шел по сибирским дорогам, но в конце концов закрывал ладонями лицо. Когда огонь в печке потухал, и только искорки перебегали по пеплу, Ханс с превеликой осторожностью забирался в потайное убежище (теплое и нагретое) и сидел там, подолгу, пока рассветный холод не пробуждал ото сна.
Однажды ночью ему приснилось, что он снова в Крыму. Райтер не помнил, где точно, но это был, без сомнения, Крым. Он стрелял из винтовки среди взмывающих вверх, как гейзеры, клубов дыма. Потом шел и натыкался на убитого солдата Красной армии: тот лежал лицом вниз, все еще сжимая в руке оружие. Ханс наклонился над ним, чтобы перевернуть, и ему стало страшно: а вдруг у трупа лицо Анского. Он часто этого боялся. Взявшись за гимнастерку убитого, все думал: нет, нет, нет, не хочу взваливать на себя еще и это, я хочу, чтобы Анский жил, не хочу, чтобы он умирал, не хочу быть его убийцей, даже если я убил нечаянно, случайно или не сознавая, что делал. И тогда без малейшего удивления, скорее, даже с облегчением, он обнаруживал, что у трупа — его лицо, лицо Райтера. Проснувшись утром, он вновь обрел голос. И первыми его словами были:
— Это не я, какая радость.
Только летом 1942 года командование вспомнило о солдатах, отправленных в Костехино, и Райтера вернули обратно в строй. Дивизия стояла в Крыму. В Керчи. Потом он побывал на берегах кубанских рек и на улицах Краснодара. Объехал весь Кавказ до Буденновска и прошел со своим батальоном калмыцкие степи, и все это время хранил тетрадь Анского под гимнастеркой, между одеждой умалишенного и военной формой. Он глотал пыль, не видя вражеских солдат, зато видел Вилке, Крузе и сержанта Лемке, хотя узнать их было сложно — так они изменились, причем изменились не только их лица, но и голоса: теперь Вилке, к примеру, разговаривал только на диалекте, и его никто, кроме Райтера, не понимал; и у Крузе голос поменялся — он разговаривал так, словно ему давным-давно удалили яички; а сержант Лемке уже не кричал, разве что редко-редко покрикивал, а большей частью обращался к своим людям с каким-то бормотанием, словно бы смертельно устал или словно бы бесконечные марш-броски вгоняли его в дремоту. Так или иначе, но сержанта Лемке тяжело ранили, когда они тщетно пытались прорваться к Туапсе, и на его место назначили сержанта Бублица. Затем наступила осень с ее грязью и ветрами, а когда осень прошла, русские контратаковали.
Дивизия Райтера, которая уже принадлежала не к 11-й армии, а к 17-й, отступила из Элисты к Пролетарской, а затем поднялась к Ростову по берегу реки Маныч. Затем они отступили к западу, до реки Миус, где и закрепились. Пришло лето 1943-го, русские снова атаковали, а дивизия Райтера снова отступила. И с каждым отступлением все меньше людей оставалось в живых. Крузе умер. Сержант Бублиц умер. Фосса, который был храбрецом, поначалу повысили до сержанта, а потом до лейтенанта, и с его гибелью потери удвоились буквально за неделю.
Райтер приноровился смотреть на мертвецов как на участок, выставленный на продажу, или поместье, или загородный дом, а затем обыскивать их карманы на предмет припрятанной еды. Вилке делал то же самое, но, вместо того, чтобы молча шарить по карманам, он еще и напевал: прусские солдаты дрочат, но не самоубиваются. Некоторые сослуживцы окрестили их вампирами. Райтеру было плевать. В минуты отдыха он вытаскивал из-под гимнастерки кусок хлеба и тетрадь Анского и принимался за чтение. Временами Вилке садился рядом и быстро засыпал. Один раз он спросил, не сам ли Райтер исписал эту тетрадь. Райтер посмотрел на него как на идиота — мол, что за глупые вопросы, на них и ответа не найдешь. Вилке снова спросил — ты или не ты тетрадь исписал. Райтеру показалось, что Вилке спит и говорит во сне. Глаза его оставались полуприкрытыми, на лице проступила многодневная щетина, а скулы и челюсть заострились так, что грозили прорвать кожу.
— Это написал один друг,— ответил Райтер.
— Мертвый друг,— сонным голосом уточнил Вилке.
— Более или менее,— согласился Райтер и продолжил чтение.
Райтеру нравилось засыпать под грохот артиллерии. Вилке тоже плохо переносил слишком долгую тишину и, закрывая глаза, что-то напевал. Лейтенант Фосс, напротив, обычно затыкал уши, засыпая, и его бывало трудно разбудить, а ему — вернуться в реальность бодрствования и войны. Временами его приходилось трясти, и тогда он орал, какого черта происходит, и боксировал с темнотой. Но он получал медали, а однажды Райтер и Вилке сопроводили его в штаб-квартиру дивизии, где генерал фон Беренберг лично приколол ему к груди высшую награду, которую мог получить солдат вермахта. День этот выдался счастливым для Фосса, но не для 79-й дивизии, от которой остался к тому времени от силы полк: вечером, когда Райтер и Вилке мирно ели сосиски, сидя у грузовика, русские бросились на их позиции, и поэтому Фоссу и обоим приятелям пришлось немедленно вернуться на передовую. Бой длился недолго — они снова отступили. Теперь от дивизии остался лишь батальон, и бо`льшая часть солдат походила на сумасшедших, сбежавших из психбольницы.
Несколько дней они шли и шли на запад, держа строй повзводно или сбиваясь в случайные группки, которые то собирались, то разбегались.
Райтер шагал в одиночку. Временами над ним пролетали советские эскадрильи, а временами небо, за мгновение до этого ослепительно-голубое, затягивали тучи и неожиданно разражалась многочасовая гроза. С вершины холма он заметил танковую колонну — та тоже двигалась на запад. Танки походили на гробы, оставленные внеземной цивилизацией.
Шел он по ночам. Днем тщательно прятался и читал тетрадь Анского, спал и поглядывал вокруг — на то, что росло или горело. Временами вспоминал водоросли Балтийского моря и улыбался. Отец ни разу ему не написал, и Райтер подозревал, все дело в том, что батюшка не слишком-то силен в грамоте. А вот мать писала. Что она писала? Райтер забыл — то были не слишком длинные письма, но он забыл их начисто, только помнил почерк — крупные, дрожащей рукой выведенные буквы, грамматические ошибки, наготу. Матерям нельзя писать письма, думал он. А вот письма сестры, напротив, прекрасно помнил и, вспоминая, улыбался, лежа ничком в густой траве, а сон постепенно овладевал им. Сестренка в письмах рассказывала ему о себе и о делах в деревне, школе, о своих платьях — и о нем.
Ты у нас просто гигант, говорила маленькая Лотте. Поначалу Райтер даже не понял, о чем она. Потом подумал, что для девочки, а кроме того, столь милой и впечатлительной девочки, как Лотте, он со своим ростом должен был казаться настоящим гигантом. Твои шаги продолжают звучать в лесу, писала Лотте в письмах. Лесные птицы, заслышав твои шаги, замолкают. А вот те, кто работает в поле, тебя слышат. Те, кто сидит по темным комнатам, тебя слышат. Юноши из гитлерюгенда слышат и выходят встречать тебя на околицу. Как хорошо, как прекрасно. Ты жив. Германия жива. Ну и все такое прочее.
Однажды Райтер взял да и забрел, сам не зная как, обратно в Костехино. В деревне уже не стояли немцы. В совхозе тоже никого не осталось, и только из некоторых изб высунулись дрожащие, истощенные старики и жестами показали ему, что немцы эвакуировали техников и молодых украинцев, что работали в деревне. Райтер проспал тот день в избе Анского, где почувствовал себя комфортнее, чем в родном доме. Он затопил печь и, как был, одетый, бросился на постель. Но быстро уснуть не получилось. Он задумался о видимостях, о которых Анский писал в своей тетради, а потом стал думать о своей жизни. Он чувствовал себя свободнее, чем когда-либо раньше, и да, питался плохо и потому ослабел, но также чувствовал себя в силах и дальше рваться к свободе, к самостоятельности — дальше, дальше, дальше, докуда получится. Вот только получится ли? Его беспокоило: а вдруг все эти порывы — не более чем видимость? Видимость — она захватывает реальность, сказал он себе, даже самую дальнюю и пограничную. Она проживает в душах людей, но также в их жестах, их воле и боли, в порядке, в котором человек организовывает воспоминания и выбирает приоритеты. Видимость отлично себя чувствует и в изысканных салонах, и в сборищах преступного мира. Она диктует нормы поведения, восстает против собственных норм (эти бунты могли быть очень кровавыми, но, тем не менее, это все оставалось той самой видимостью), диктует новые нормы.